Впрочем, он мне не давал к этому ни малейшего повода. Ни в чем не отказывал, не искал ссоры, не задавал вопросов. Все выглядело так, будто я стала ему чужой, в полном смысле слова «посторонней» — женщиной, с которой у него нет ничего общего. Друзей у моего мужа, конечно, было немного, но тем, кого он признавал таковыми, он оставался верен на свой мирный, основательный манер. Только я одна оказалась выброшена из круга его личной жизни. Ему больше нечего было мне сказать, и общества той новой женщины, которой я стала, он совсем не искал. Я не могла усмотреть в нем даже враждебности и гнева. Он вел себя обычным образом, но я ведь знала, много раз видела, как он общается с неинтересными ему людьми. Он оставался любезен и мягок, как всегда, но из глубин его внутренней жизни больше ничто не выходило на поверхность. Полное безразличие. Я слишком хорошо знала эту его индивидуальную манеру замыкаться, некогда любила ее, она сближала нас и успокаивала, придавая каждому крепость кристалла, а это позволяло мне выходить в мир с глубоким внутренним ощущением покоя и надежности. Я всегда с абсолютным доверием полагалась на него. Непрестанные житейские треволнения ни в чем не могли его поколебать. Отметая все краски и внешние формы, зачастую не придавая им никакого значения, он всегда искал глубинную суть. Зная это, я не могла его обвинять, не могла возненавидеть.
Во мне глухо нарастало, пробивалось из глубины, как влага сквозь пористую почву, час от часу растекалось, ширилось чувство вины. Оно застаивалось во мне, его миазмы распространялись на все, чего бы я ни коснулась, что бы ни делала. Я была как в трясине, она непрестанно засасывала меня. А спасительные берега всё отдалялись, потом неведомо как настал день, когда они превратились лишь в смутное представление, порой проплывающее в памяти, а еще позже — в образ некоего мистического брега.
Однажды утром я вдруг заметила, что муж больше не выглядит молодым. В уголках губ наметились морщинки, которые сразу показались мне ужасно нелепыми. А поскольку из-за них я вдруг посмотрела на него, будто на незнакомца, я увидела, что он уже и двигается почти как старик. Высокий рост, худоба, падающие на лоб светлые волосы, та мечтательная или задумчивая повадка не совсем уверенно ступающего по земле человека, все, что я так любила, что придавало ему романтический вид немецкого поэта, вдруг поблекло, а у меня даже не было времени осознать происходящее, остановить этот процесс. На миг меня охватила паника, будто почва уплывала из-под ног, но тут же вслед за испугом с неудержимой силой нахлынула злобная обида. Вот и музыка, которую он слушал, внезапно показалась мне пристрастием какого-то психа, слабоумного. Его чтение, что бы он там ни читал, вызывало у меня теперь одну лишь нервическую неприязнь. Все, чего он начитался, все, что он говорил, представилось мне далеким от действительности, как я ее понимала, какой-то грезой, раздражающей утопией. Я злилась на него за то, что он так худ и бледен, за этот его отсутствующий вид, с которым он по большей части просиживал все званые вечера, куда нас приглашали, меня бесило, что он не пытался блеснуть, даже не удосуживался открыть рот, чтобы возразить какому-нибудь краснорожему дурню, несшему несусветную чушь. Он молчал, а ведь я-то знала, какими острыми и неотразимыми могут быть его реплики. Я считала, что при всей своей мудрости он слишком тушуется. Я находила его скучным, хотя и сознавала, что он лучше всех. И тогда я принималась болтать без умолку, смеялась, флиртовала, делалась шумной. А потом снова наступала ночь, я слышала, как он, один в гостиной, листал книжные страницы, и не было мне покоя.