Я все это видела. Моя проницательность чудесно обострилась. Я была как стекло, становящееся чем дальше, тем прозрачнее, и, когда приходилось рассказывать врачу о моих наблюдениях над визитерами, я находила для этого вполне адекватные слова. И все же, видимо, мои пояснения отличались от того, что говорили другие. Я употребляла безукоризненно правильные понятия, несомненно, более точные, чем в прежние времена, но они словно потускнели, утратили цвет и блеск. К тому же я сама удивлялась, что все еще умею различать их, не путать, при том, что все слова ныне казались мне похожими. Как белые камешки, что попадались на дороге, — я их, разумеется, собирала, но так же просто могла и выбросить, ежели находились другие.
А вот посещений детей и мужа я не любила. Чем проще я держалась, тем более встревоженными они выглядели. Зачастую при таких встречах мне приходилось говорить одной. Я слушала свою беспечную болтовню, гладкую и мягкую, перескакивающую с предмета на предмет, то незначительный, то ужасный, сохраняя неизменно ровный тон, а их речь была так неуверенна, спотыкалась, наталкиваясь на необъяснимые препятствия и обрываясь на полуслове. Я догадывалась, что внушаю им страх, и об этом тоже говорила с улыбкой. Тогда они словно бы рассыпались передо мной в пыль, как будто нечто невидимое, но сокрушительное, вроде прозрачного стеклянного лемеха, срезав, дробило их на мелкие части. Все это вскоре стало решительно раздражать. Я сохраняла полнейшую естественность, но это неизменно вызывало у окружающих болезненные реакции: так морские волны разбиваются, столкнувшись со скалой.
Сама себе я тоже представлялась ясной до прозрачности. Моя прозорливость в отношении собственного поведения была так велика, что подчас у меня даже возникало впечатление, будто я ломаю комедию. Случались моменты, когда утомление вынуждало меня к неподвижности, руки отнимались, разум затуманивался. Но когда это проходило, начинало казаться, что я прекрасно могла бы начать все сызнова: возобновить одну за другой все прежние привычки, встряхнуться, организоваться, закруглять каждый день, как жемчужину, и верить, что одно завтра будет следовать за другим по накатанным рельсам согласно маршруту и дорожным знакам. При всем том хватило бы и малейшего сдвига в сознании, смещения на несколько сантиметров, чтобы вся эта история сделалась мне отвратительной; тогда я, верно, отнесла бы ее на счет лени, скуки и трусости. По ту сторону подобного рубежа мне виделось мое другое «я» в стенах иной комнаты. Там обосновалось чувство вины — множество его выдвижных ящиков с богатейшим выбором содержимого. С раннего детства их набивали словами, они так переполнены, что при малейшем толчке излишек готов просыпаться через край. Я утону в них с головой, стоит только вновь войти в свою квартиру, так хорошо приспособленную ко всем житейским надобностям, так великолепно подогнанную под навязанные общественной жизнью стандарты, что я даже не смогу осознать, насколько многообразно и поминутно ее требования стесняют меня и ранят, до какой степени они не по мне. Слова, разжигающие чувство вины, прятались в прежних апартаментах повсюду — туго запакованные в пачки и рассованные по ящикам стола и шкафам, по всем углам и закоулкам; они походили на шарики нафталина, посредством которых поддерживаются порядок и гигиена. Стоит самую малость качнуться, и я могла бы снова сорваться, рухнуть туда, где острый едкий запах порядка и гигиены так привычен, что уже не ощущается, а там, возвратившись к себе домой, я не без смущения слушала бы разговоры, осуждавшие все, что со мной приключилось. А может, как знать, мной овладело бы полное безразличие к этой истории.
Я не чувствовала презрения к жизни, оставленной «по ту сторону». Мне представлялось даже, что я к ней очень близка и во всех отношениях настолько с ней совпадаю, что способна без надрывных усилий вернуться вспять. Таким образом, я убеждалась, что не могу быть серьезно больна, коль скоро необходим лишь простой маленький щелчок в мозгу, чтобы тотчас возвратиться к себе, к привычным обязанностям. Да только все это ни к чему. Хоть у меня не возникало настоятельного желания удаляться все дальше от прежнего быта, потребности в обратном я тоже не испытывала. Я избегала движения, моя пассивность удерживала меня там, где я находилась, и, если мне суждено считаться «больной», «больной» я и останусь.
На мой взгляд, все было хорошо так, как есть. Это состояние меня устраивало. Его называют нервной депрессией? Ну и пусть. Я себя больше не изводила, не была сама для себя тяжким бременем, а что до других, они пребывали в сером тумане, не пропускавшем ничего, кроме их силуэтов, стиравшем все краски. Они не могли меня затронуть. Мои чувства угасли, тоже свелись к оттенкам серого; при подобном состоянии я без помех манипулировала другими. А поскольку меня главным образом страшили перемены, я все делала для того, чтобы ситуация застыла на мертвой точке. В таком двоедушии нет ничего порочного, никакого скрытого умысла, ведь меня поставили перед очевидностью, которая вполне себя оправдывала и не могла возбудить никаких сомнений морального порядка. Другие оставались такими, какими хотели, я не стремилась ничем им досадить, не пыталась создать для них затруднения. Но было совершенно ясно, что наши пути разошлись. Чтобы снова присоединиться к ним, разогнать серый туман и вновь обрести краски жизни, мне пришлось бы что-то сделать, совершить некий акт, а любое, пусть самое ничтожное, усилие, в том или ином направлении меняющее положение вещей, мне претило.