Но у меня разбаливалась голова даже от одного чтения этикеток. Я знала, что больше не смогу ходить по музеям. Город, отданный на произвол изменчивости, был подобен морю, где скалы появлялись теперь лишь для того, чтобы исчезнуть, берега смутно проступали в тумане и, покинутые, оставались позади, клочки суши, едва исследованные, теряли интерес.
Я перепрыгивала с островка на островок, и они тотчас шли ко дну у меня под ногами, приходилось без конца покидать один ради другого. Все это были только волдыри на поверхности, пузыри, тотчас выпускавшие воздух. А я сама была топью, тинистой трясиной на морском дне. Так что, будучи на поверхности, я могла сесть в любую плохонькую лодчонку, это уже не имело значения — клочок земли, где можно высадиться и поесть, всегда подвернется вовремя. А если не подвернется или ощетинится укреплениями, что ж, надо плыть дальше под водой, глазами утопленницы созерцая штриховку зыби, подернувшей над тобой волны, пену, что оседает на город, отвердевая на его стенах.
А потом опять всплыть, в который раз предаться течениям, скорым и горьким, несущим в гору, в город.
Я снова пустилась бежать, уподобившись потоку, яростно пробивающему себе путь. С берегов, проносившихся мимо, неслись вопли, там оставались истерические припадки, битая посуда, буйные выходки, хлопанье дверьми, лестницы, с которых я сбегала стремглав. Я бросила Л. потому, что он был свирепым, а Н. — потому, что она была слишком нежной. Я ушла от Т. потому, что он был похож на меня, от С. — из боязни, что стану бояться его, а от Б. — из боязни, что он будет бояться меня. Я уходила, потому что мне нужно было бродить по ночам и спать днем. Уходила, чтобы не сказать каких-то слов, которые бы все зачеркнули, чтобы вообще избавиться от надобности что-либо говорить или, напротив, чтобы поговорить, причем немедленно, хоть с кем-нибудь. Я ложилась спать на асфальте, на плитах мостовой, на полу, один раз — на ковре из трав в полной цветов оранжерее среди чистого поля, в то время как снаружи намело снега до самых стекол, а то, помню, и на парковой скамейке, закутавшись в большой кусок белого полиэтилена, что дал мне сумасшедший мистик, который проповедовал под дождем, а еще однажды — на трясущейся кровле полуразрушенной башни, где вместо окон зияли дыры, а от стен остался один скелет.
Бури настигали меня все чаще. Со скоростью урагана проносились мимо лица, тела, пейзажи. Я пыталась вырваться, но при каждом усилии круговерть только еще более ускорялась. Краски затевали оголтелую сарабанду, прыгали друг на друга, кусали себя за хвост, как взбесившиеся змеи, оставляя в своем кильватере головоломное кружение черных извивающихся шнурков, черных покрывал, черных стен, огромное черное колесо, что вращалось все быстрее, постепенно раскаляясь, плавясь в жидком сверкании.
Я написала художнику, умоляя его о встрече. Он не ответил. Я стучалась в дверь его новой мастерской — ни души. Пошла в старую — там дверь открылась. Он холодно поздоровался, предложил войти. Я рассказала ему все, что со мной случилось. Его лицо сделалось мрачнее тучи, он процедил гневно: «Зачем вы пришли? Мне нечего вам дать!» Распахнул дверь большого зала, показал разбросанные по полу изодранные полотна и другие, прислоненные к стенам. Там же стояла походная кровать. «Я не более чем вот это, и это, и это. Вам не кажется, что с меня довольно моих собственных бзиков? Мне пришлось переехать сюда, пришлось брать заказы, я перестал понимать, куда меня занесло с моей живописью». Потом рубанул грубо: «Не люблю психов!» И выжидательно застыл в молчании перед своими полотнами. Наконец сказал: «А теперь мне надо работать».
Я одна спустилась на шатком лифте пакгауза. Голову ломило, как после попойки. Но я заметила, что в глазах прояснилось. Розовой целлулоидной куклы, что висела на уличной решетке, там больше не было. Крашеные скамейки расставили заново. На месте свалки строительного мусора теперь был паркинг. Я с редким вниманием отмечала все это. Голова больше не кружилась, я подумала, что не так уж мне и плохо.
В тот же вечер я отправила письмо друзьям, жившим на севере страны, у самой границы, среди величественной природы на дальней оконечности континента. Я заверяла их, что, если они смогут меня прокормить, я буду им помогать, готова на любую работу. Несколько дней спустя мне прислали билет на проезд большими междугородними автобусами.
Этот человек был сторожем охотничьих угодий. Жил вдвоем с женой в обширном поместье, оставленном на его попечении. Владельцы не приезжали никогда, так что чета полновластно распоряжалась лесами, озером, лугами. Каждое утро мы брались за работу, а по вечерам беседовали у камина. Я с удивлением осознала, что прежде мы встречались всего один раз. Их это тоже удивляло. Они тогда еще жили в городе, он работал инженером по механическим конструкциям, она служила в той же фирме. Мы не говорили ни о тех временах, ни о моих приключениях. Поместье требовало забот, и возможности беседовать на темы, связанные с ними, было вполне достаточно. К тому же мы получали килограммы воскресных газет, их нам хватало на всю неделю. По вечерам сторож мастерил маленькие заводные машинки, у меня появилась привычка немного поигрывать с ними. Они были выкрашены в ярко-красный цвет и собирались из деталей, которые вставлялись друг в друга с диковинной точностью, мне страшно нравилось пускать их в ход. Так и шли дни — серые, но это меня устраивало. Мой друг и его жена были ирландцами. У обоих молочно-белая кожа, местами усеянная золотистыми пятнышками. Когда вечерами мы тихонько покачивались на веранде в своих креслах-качалках, я была довольна, что мой взгляд останавливается у порога этой кожи, не порываясь вглубь, и наши речи тоже всегда легки. Мне вспоминалось огромное сизое болото, куда я рухнула однажды, и я говорила себе: «Нельзя видеть все». И еще говорила, что «больше не стану пытаться все увидеть».