Синева над самой башней была лучезарна, ни единая тень не нарушала ее кристальной прозрачности. Как я могла столь долго заблуждаться? Это она — изначальный цвет, первый и главный, все прочие грубы, перегруженны, лишь она одна истинна, та, что сливается с бесцветностью, та, чья тишина погружает сознание в бесконечный покой.
Отпущенная, как воздушный шар, моя душа поплыла вдаль. Я была одна среди бледных пространств, от всего отрешенная, витала в сферах, тихо уносясь вверх, проходя сквозь голубоватые прозрачные воздушные массы, исчезая.
Внезапно я вернулась на подоконник… Сердце дико колотилось. Потому что я ведь так и не встретила синего, там были одни лишь прозрачности, они нескончаемо наплывали и уничтожались, сменяясь новыми прозрачностями, это же не более чем одна громадная пористость. И теперь к земле рвался мой взгляд, снова к ней, к земле! Сколько бы город ни прятался сейчас, как бедный съежившийся зверь, со своей высоты я вдруг так хорошо увидела его целиком, весь. Там, внизу, танцевала жизнь во всех своих безумных и трогательных обличьях, и все краски, сбежавшись, водили хоровод вокруг нее, наряжая ее, как сестру, и она меняла свои уборы, каждый из которых не был ни более, ни менее прекрасным, чем другие, но он был собой, единственным, и чего иного я могла ожидать? О, как же я любила этот восторг ее красок! Я видела их все, все цвета, которые презрела, — и розовый хрусталь первых взглядов, и оранжевый, страстный, как руки, протянутые для объятия, и унылый каштановый, и фиолетовый, полный тревоги, словно открытая рана, и робкие переливы сиреневого, и стремительно галопирующий зеленый, и красный в его ярости, и желтый, такой нежный. Они, все краски жизни, все ее полотно, как они были мне любы! Как небесная пустота сумела заставить меня воздать им должное! И какую же ошибку я чуть не совершила!
Небесная синь была чистым ничто. Синий цвет мог существовать лишь внизу, в городе, чтобы, как холст художника, служить другим краскам, своим сестрам, рождаться от них и в свой черед производить их на свет. И служить, служить!
Я вытащила свой последний талисман — авторучку, что сохранилась у меня от работы в литературном агентстве, достала сменный баллончик, нажала на него пальцем, вставляя в ручку, и большими буквами написала на вырезанном куске стекла: «Осторожно — пустота!» Потом пристроила его на прежнее место, как могла, прикрыв дыру. Авторучку я спрятала обратно в карман. Руки у меня были испачканы. Я вздрогнула от счастья — эти пятна были первыми следами моей любви. Пусть они останутся со мной подольше, эти отметины, пусть никогда меня не покидают!
С тем я и ушла, сжимая в кармане свое стило.
Позже, завершив наконец писание этой истории — после точно таких же головокружительных заходов, крутых виражей и перемен, как те, что здесь описаны, — я рискнула дать художнику прочесть ее. Несколько дней спустя я встретилась с ним в городе. Мы позавтракали вместе. Впервые после столь долгих треволнений я была спокойна. У него был весьма мрачный вид, и я с любопытством наблюдала за ним. Его голубая джинсовая рубашка липла к телу, он обильно потел. Шея в вырезе рубахи поражала своими мощными пропорциями. Внезапно, как тогда с моей бедной подружкой из Бронкса, сердце дрогнуло в озарении, и я сказала себе: «Но это же мужчина, да, он тоже мужчина!» Я думала о его картинах, говоря себе, что он наверняка страдал. А что теперь, как он вышел из этого, обрел ли новый путь в своей живописи? Но я ничего не сказала. Подошел официант, мы сделали заказ.
Он, кажется, путешествовал, уезжал надолго, потом возвратился, и мы встретились. Меня охватило смятение, голова слегка закружилась, потом чувство реальности вернулось, и оно было всеобъемлющим. Все показалось мне плоским, ограниченным и оттого еще более осязаемым.
Я хранила молчание.
Он спросил, как поживают мои дети, что нового у мужа, не вернулись ли мы в нашу прежнюю квартиру. Я на все это ответила.
Наконец он достал пачку моих голубоватых страничек и положил на стол. Потом прихлопнул сверху ладонью. Я знала, что слова для него ничего не значат, но все-таки ждала, что он заговорит. Мне даже не хотелось ничего больше — только этого. И потому, подождав, я спросила:
— Итак, эта история?..
— Недурно, недурно, однако…
— Однако что?
— Под конец вы как будто совсем забыли о картине. Я полагал, что это история моей картины, вы сами так сказали, разве нет?