— Чья ты девка? — спросил он грубым голосом, присаживаясь перед ней на корточки и стараясь смотреть девушке в глаза. В прищуре его, во взгляде зелёных глаз, сочащихся густым влажным блеском, просматривалось что-то нестерпимо мерзкое. Она его возненавидела сразу — за наглый взгляд, за большие руки, толстые пальцы, коротышками торчавшими из огромной ладони, высокий рост и, видать, немалую силу, заключённую в его жилистом отвратительно пахнущем теле. От него несло табаком и водкой, нестиранным бельём, что особенно неприятно резануло её по ноздрям.
Она молчала и решила не отвечать; лицо горело болезненным румянцем, распустившиеся волосы обрамляли нежным овалом красивое лицо. А она ему очень нравилась.
— Набралась испуга, молчишь? — спросил он и привстал. — Ну-ну, давай. А как с казаками оказалась? Белячка?
— Я не буду говорить, пока вы мне не развяжете руки, — с презрением произнесла она, испытывая к нему отвращение. — Связали руки, бросили сюда, как скотину. Это у вас мораль такая?
Он усмехнулся и сам развязал руки, и Дарья свободно вздохнула.
— Так чья ты девка? — повторил он, рассматривая бечёвку и припоминая, как грубо девушку толкнули на повозку, как красноармеец придавил её, собираясь связать пленнице руки, но соскочивший с повозки мужчина в студенческой шинели выстрелил тому в голову и бросился бежать. Девушка спрыгнула следом и убежала бы, если бы не расторопный Гусев, настигший её в кустах. И кто знает, что сделал бы тот верзила, если бы не вмешался он.
— Я не девка, — отрезала она и встала, намеревая размять руки.
— Так что ж, барышня, принцесса, что ли? Ходют тут всякие барышни, вот и вчера поймали одну, оказалась блядь и потаскуха, с солдатами белыми спала. — Он говорил медленно, но чувствовался в нём человек нервный, встревоженный чем-то, и густое желание неожиданно наплывшей на него похотливости овладевало им. Дарья же угадывала в нём одержимого и своевольного человека, без морали и без принципов; лишь одна жестокая воля, сосредоточенная на его лице, руководила им, как руководит инстинкт, предположим, волком или медведем. Ничто его не остановит, ничто не тронет, — ни вопль человеческий, ни стон, ни слёзы. Всё ему чуждо, и всё пройдёт мимо. Чем-то он напоминал Похитайло, который мчался на лошадке, вопил, визжал лишь для того, чтобы заглушить всё остальное, данное человеку природой, прежде всего разум. Чтобы не думать, не переживать, не сострадать, а всю энергию, заключённую в нём, направить на одно — убивать! Дарья ощутила это всем своим существом, и ей стало страшно. Он глядел на её белую шею и сглатывал слюну.
— А ну-ка, дай-ка твои руки, — сказал он густым голосом, затаённо присматриваясь к ней. — Дай-ка, надо же их размять. Затекли, небось. — Он протянул свои лапы, но она отдёрнула их, спрятав за спиной. — Как звать?
— Не трогайте меня! — вспыхнула она. — Какое вам дело, как меня звать?
— Все вы такие гордые, бляди, — спокойно сказал, повернувшись к позвавшему его солдату. — Счас иду. Вечером приду. А то придут другие. Поняла? Развяжи свой язык, дурёха несчастная, не забывай, что ты в моих руках. Меня зовут Гриша, поняла? — Он ушёл и хлопнул сердито дверью.
Его позвали в соседний дом для разговора со стариками. Когда он вошёл, то увидел: старуха истово молилась на приставленную к печке икону Богородицы. Старик ходил по комнате со спокойным лицом, которое говорило, что он со всем смирился. Из разговора с допрашивавшими его командирами понял, что сын его сбежал, офицеры погибли, а дочь взята в плен. И, судя по тому, как красные последними словами поминают подъесаула Похитайло, он жив и попытается, возможно, их освободить.
Дознаватели заподозрили в старике большую шишку и поэтому позвали комиссара. Как только он вошёл, тут же распорядился забрать икону, уселся на табурет и приказал старикам отвечать на вопросы чётко, ясно, безо всяких там эмоций. У него не имелось времени. Он торопился: на следующее утро они должны были отправиться дальше. Таков был приказ. Комиссар смотрел на них снизу вверх и думал, как властно и вольно распоряжаться жизнью вот таких людей. Григорий Иванович Манжола на самом деле не знал ни страха, ни раскаяния, когда приходилось прерывать чужую жизнь до удивления примитивным способом — нажатием курка или лёгким взмахом шашки, а ещё лучше — сабли, взятой им у одного князя, с золотой рукоятью, из дамасской стали; она, тяжёлая, входила в тело, особенно в шею, как в сало нож, а он любил при этом приговаривать: «к повешению через отрубание головы саблей». И, кажется, на самом деле он не знал, что такое жизнь. Он и свою не берёг и не понимал, почему другие за неё цеплялись. Умер человек и — нет его. А если человек живёт, то разве он — есть? Тоже его нет. Кто знает, например, в Америке, что есть на свете такой человек Григорий Манжола? Никто.