— Что он сделал для России? Выскочка! Он, как вор, сменил фамилию отца на кличку.
— А наш главком Троцкий? Тоже вор? Господин хороший, говори, но не заговаривайся! — комиссар приналёг на свой голос. Он всегда чувствовал сильную боль в горле, лишь начинались допросы. В одной из драк на заводе, куда его устроил отец, в литейном цехе, молодой лихой парень Шкворенев схватил его однажды за горло, и какая-то жилочка хрустнула под цепкими пальцами нападавшего. С тех пор и стал ощущать боль.
— Я желал бы спросить: что он сделал для России? — не унимался князь. — Кто он? Что принесли предки его Руси? Ничего! Он — вне закона. Если человек носит ружьё не по закону, он не военный, он — бандит. И вы тоже, господин, вне закона. Вы лично, ибо в первой статье российских законов сказано: «Император всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный». Повиноваться верховной власти его, не токмо за страх, но и за совесть, сам Бог повелевает. Вот закон. И я ему повинуюсь.
— У нас нынче Россия одна, — перебил его нетерпеливо комиссар. — Одна, и точка. Россия у нас сходится — большевик она! На остальное мы срали с большой колокольни! И ссали, — добавил он в неожиданно тихой задумчивости. Так у него было каждый раз, как только он приходил к мысли о необходимости кончать с контрой, приговорившей себя дерзкими словами к казни. Комиссар чувствовал уже стоящий в ноздрях запах разлагающихся трупов. — Мы — народ! Вы — не народ! Небось, ишь! Небось в царской милости ходил, гузно? Сучье семье!
— Долгорукие трижды мешали свою кровь с царской, начиная со святого Рюрика, с Романова и снова Романова. За честь почитаю... Жена Александра II — моя родная сестра, Юрьевская.
— А я вот срать хотел на царскую кровь и на закон! Срал и ссал! Понял? На твою голову, сука! — комиссар выругался и смолк. Стало скучно. Он лениво махнул рукой, как бы отгоняя мух. Если до последней минуты он вспоминал о девушке с длинными вьющимися волосами, белым красивым лицом, разгневанной, возбуждённой, яростной, а потому, наверное, страстной в своих ласках и притягивающей своей невинностью, то теперь не хотелось ни ласки, ни слов, а хотелось махнуть стакан водки и заснуть глубоким сном.
— Филькин! — крикнул он. — Кончай! Контр-ра! В расход! Царское гузно, контра, агитацией занимается. В расход говно!
В это самое время княгиня, почуяв беду, на сгибающихся от дрожи ногах, с протянутыми руками перед собою, с непокрытой головой, обнажающей густые седые волосы, с помутневшим, закачавшимся перед глазами миром, продвинулась в святой угол и опустилась на колени. Она молила о пощаде всех верующих и неверующих. Её мокрое от слёз лицо было обращено к Всевышнему в надежде и кротости. И невдомёк ей было, что рука, занесённая с мечом над её головой, опустится в этот день. Филькин знал своего командира давно, понимал того с полуслова, гордился, почитая доверие своего командира за честь. Ему также была известна ненависть комиссара к молящимся, верующим. Он ещё помнит тот знаменитый монастырь Христовых невест под Павловском, когда Мажола приказал красноармейцам переспать с Христовыми невестами, грозя отказавшихся зачислить в списки контрреволюционеров. Он помнит плачущих, орущих девиц, которых лапали мозолистые руки красноармейцев. Женские истерики его не волновали, тем более что их всегда можно было прекратить взмахом сабли.
Комиссар отвернулся, слыша могучий посвист занесённой Филькиным сабли, затем тупой, с оттяжкой удар по шее, мягкий постук снесённой головы по полу и ужас вскрикнувшего старика, увидевшего свершившееся. Комиссар, ни слова не говоря, не оборачиваясь на праведный суд, творимый его дружком, торопливо вышел из дома на воздух, боясь, что его догонят судорожные позывы и вырвет. Его стало тошнить, хотя казалось бы, он должен привыкнуть к повторявшимся каждый день сценам.
Уж наплыл вечер; и синие сумерки торопливой волною заливали горы и всё вокруг, в воздухе слышался привычней для солдатского слуха голоса — командирские окрики, звонкие голоса часовых; торопливое время, казалось, тоже торопилось жить. Он сидел и думал. Отвратительные судорожные рвоты — что это? Болезнь или просто какая-то странная примета? Хотя в приметы он не верил, в чёрта или дьявола тоже. Он был сам по себе, вот как есть, молодой двадцатипятилетний человек, которого ничто не могло остановить, заставить оглянуться или вспомнить с жалостью дом, мать или отца. Родного дома у него не имелось: грязную каморку, в которой с утра до вечера валялся пьяный отец, нельзя же назвать домом; крохотные, собранные с превеликим трудом матерью-попрошайкой подаяния, — их едва хватало на пропитание — скармливались в основном малолетнему сыну Гришатке. Вот что Мажола помнил, стыдился, считая, что детства у него не было, как не имелось ни крова, ни родителей.