Несмотря на мое прекрасное расположение духа, товарищ мой почти все время пребывал в хандре. Он был влюблен в синьору Алес*** и должен был испытывать счастье, но чем счастливее любовник, тем он несчастней, когда у него отбирают объект его сердечных мук. Он вздыхал, не мог сдержать слез и был вынужден осознать, что, не будь тюрьмы, не существовало бы и причины для его страданий; он признался, что влюблен, а предмет его страсти соединяет в себе все возможные добродетели, что не позволяет ее пылкости переходить дозволенные границы глубочайшего уважения. Мне было искренне жаль его, и я так и не осмелился сказать ему в утешение, что любовь — не более чем безделица, ибо так нелепо утешают влюбленных лишь истинные глупцы. Неправда и то, что любовь — только безделица. Я неоднократно поздравлял себя с тем, что не влюблен, и последнее, что приходило мне в голову, — это мысль о девушке, с которой я должен был обедать в день святой Анны, как раз когда меня арестовали.
Неделя пролетела незаметно; как я и предсказал, я лишился приятной компании, но не дал себе времени горевать об этом. Мне ни разу не пришлось напоминать этому достойному человеку, что он должен хранить тайну. Малейшие мои сомнения на этот счет были бы сродни оскорблению.
Третьего июля Лоренцо велел ему приготовиться, чтобы выйти со звоном колокола Терца, который в этот месяц бьет в двенадцать часов. По этой причине он принес мне обед. Обеда аббата с лихвой хватило бы и на четверых, хотя сам он питался одним лишь супом, фруктами и выпивал стакан вина с Канарских островов. Что же до меня, то всю эту неделю я получал отменное угощение, чем доставлял радость моему другу, восхищавшемуся моим здоровым аппетитом. Последние три часа мы провели в изъявлениях самой преданной дружбы. Пришел Лоренцо и увел его, оставив мою камеру открытой; это заставило меня предположить, что он скоро вернется. Он появился через четверть часа, унес все пожитки этого приятнейшего человека и запер меня. Весь день я грустил, бездельничал, даже не мог читать. Назавтра Лоренцо принес мне отчет о тратах за июнь и сразу подобрел, когда я сказал, что оставшиеся несколько цехинов я дарю его жене. Я не стал уточнять, что это плата за лампу, но, возможно, он и сам так подумал.
Полностью отдавшись работе, я трудился без отдыха семь недель, и никто не мешал мне; двадцать третьего августа я наконец увидел свое творение завершенным. Причина этой неспешности была самой банальной. С огромными предосторожностями выдалбливая последнюю доску, чтобы сделать ее как можно тоньше, я источил ее почти до основания и прильнул глазом к крохотной дырочке, через которую должен был увидеть залу, и, разумеется, увидел ее, но одновременно разглядел совсем близко от этой дырочки размером не больше капли воска идущую перпендикулярно к доске деревянную поверхность толщиной в восемь дюймов. Именно этого я и опасался: то была одна из балок, поддерживающих потолок. Это вынуждало увеличить проделанное отверстие с противоположной стороны балки, поскольку она настолько сужала проход, что со своим немалым ростом я никогда бы не смог через него пролезть. Пришлось расширить отверстие еще на четверть: я по-прежнему боялся, что расстояние между двумя балками будет слишком узким. Увеличив дыру, я посмотрел во вторую проделанную мной крохотную дырочку, чтобы увидеть результат своего труда, который, хвала Господу, теперь был полностью завершен. Заткнул маленькие дырочки, чтобы опилки случайно не насыпались через них в зал инквизиторов и чтобы никто не заметил луча от моей лампы; пройди он через эти отверстия, это также могло бы выдать мой замысел.
Я назначил свой побег на ночь перед днем святого Августина не столько потому, что четыре недели назад я определил его в свои покровители, сколько из-за того, что в день этого праздника, насколько мне было известно, собирается Большой совет и, следовательно, никого не будет в зале Boussole, смежной с той, через которую я непременно должен буду пройти, выходя из дворца. Итак, я решил, что мое освобождение произойдет в ночь на двадцать седьмое августа.
Двадцать пятого в полдень случилось то, что и по сей день, когда я пишу эти записки, заставляет меня дрожать от ужаса. Ровно в полдень я услышал лязг засовов и подумал, что умру на месте. Я опасался, что пробил мой час, поскольку сердце колотилось как бешеное на шесть дюймов ниже своего обычного местоположения. В отчаянии я рухнул в кресло. Войдя, Лоренцо подошел вплотную к решетке и с радостью в голосе произнес: «Сейчас я сообщу вам, сударь, добрую весть, с которой вас и поздравляю». Сначала я подумал, что речь пойдет о моем освобождении, ибо не знал иной вести, которую можно назвать доброй, и понял, что все пропало: если обнаружат дыру, решение о помиловании будет отменено. Входит Лоренцо и велит идти с ним; я прошу, чтобы он подождал, пока я оденусь. «Неважно, — отвечает он, — вас только переводят из этой мрачной конуры в новую и светлую камеру, там два окна, из которых видно пол-Венеции, там вы сможете стоять во весь рост, там…» Я больше не мог выдержать, чувствуя, что умираю; я сказал ему об этом; попросил уксуса и велел пойти к господину секретарю инквизиторов и передать, что я благодарю суд за эту милость и, ради Бога, прошу оставить меня здесь. Лоренцо сказал, расхохотавшись, что я просто сошел с ума: камеру, где я сижу, называют преисподней, а ему приказано поместить меня в великолепное помещение. «Будет вам, — добавил он, — нужно подчиняться, вставайте, обопритесь на мою руку, а я прикажу, чтобы сперва туда перенесли все ваши пожитки и книги». Я был удивлен и, понимая, что не должен спорить, вышел из камеры; я почувствовал некоторое облегчение, когда услышал, как он приказал одному из стражников следовать за нами и нести мое кресло. В соломе, которой набито сиденье, был спрятан эспонтон; а это уже немало. Мне бы так хотелось, чтобы за мной последовала и дивная дыра, которую я проделал, приложив столько тяжких усилий, но это было невозможно: тело мое перемещалось, а душа оставалась там.