В течение трех часов, которые у меня ушли на обратный путь, по меньшей мере триста курьеров вихрем пронеслись мимо, обгоняя меня. Эти курьеры громогласно возвещали переданные им новости. Первые говорили, что король истекает кровью и рана смертельна; вторые — что доктор ручается за его жизнь; третьи — что рана легкая и, наконец, что это всего лишь царапина, нанесенная кончиком ножа. На следующий день никаких других сведений не поступило, как, впрочем, и позже, хотя был проведен серьезный судебный процесс, стоивший королю пяти миллионов, отчет о нем был напечатан и стал всеобщим достоянием, правда, это никак не относится к истории моего побега, которую, кажется, здесь следует и закончить.
Когда у меня возникнет желание описать все, что произошло со мной за восемнадцать лет, в течение которых я объездил всю Европу, и вплоть до того момента, когда государственным инквизиторам заблагорассудилось даровать мне позволение без опаски вернуться на родину, причем весьма почетным для меня образом, я начну тогда описание именно с этого момента, и мои читатели убедятся, что оно выдержано в том же стиле, что и это, ибо нет писателя, который одновременно владел бы двумя разными стилями, как не бывает физиономии, хранящей одновременно два разных выражения. История моя, если я удосужусь ее изложить, будет во многом поучительна с точки зрения морали. Читатель узнает, что человек чаще всего ошибается, ставя себе в заслугу совершенные им добрые дела, и вдвойне ошибается, когда клевещет на судьбу, обвиняя ее во всех обрушившихся на него несчастьях. Моя история ясно покажет, что мы ведем себя подобно глупцам, когда пытаемся искать в других причины всех случившихся с нами бед: прямо или косвенно они скрыты в нас самих; но, пускаясь в рефлексию, следует поостеречься и не льстить собственному самолюбию: оно затемняет божественный свет истины, оно вводит нас в искушение и ослепляет; мы должны превратиться в собственных судей, а не в адвокатов. Как говорит мой учитель: «Male verum examinat omnis corruptus judex»[106]. Если я сумею написать свою историю, возможно, она появится лишь после моей смерти, ведь если я решусь рассказать правду, то буду вынужден отнестись к себе критически, а это вряд ли позабавит меня. Если я прощу себе свои собственные прегрешения, это не означает, что и все остальные должны быть ко мне не менее великодушны.
Я признаюсь, Бог мне свидетель, что не смогу рассказать обо всем. Я это знаю, но не хочу следовать принципу: либо все, либо ничего. Я не могу решиться оскорбить самого себя; однако превратить себя в главное действующее лицо романа как раз и будет оскорблением. Я скажу не всю правду только тогда, когда истина станет вынуждать меня вывести на сцену персонажей, которых общество считает безупречными, а значит, пусть они и предстанут таковыми. Я употреблю все свое искусство, чтобы они остались не узнаны, — если они знакомы мне, это не значит, что я должен представить их читателям, к тому же у меня нет на то права. Так что пусть эти люди не дрожат от страха, читая эти строки. Если им достанет храбрости, если философия закалила их так же, как закалила меня, то я призываю их поступить, как действую я: мир должен узнать об их деяниях от них самих, а не от меня.
Либо моя история никогда не будет издана, либо это будет подлинная исповедь. Она заставит покраснеть тех, кто в жизни не краснел, ибо это будет зеркало, куда время от времени они смогут заглядывать; а кое-кто выкинет мою книгу в окошко, но никому ничего не скажет; меня будут читать, ибо истина сокрыта на дне колодца, но когда ей вздумается явить себя, все в удивлении не сводят с нее глаз, поскольку она полностью обнажена; истина — это женщина, и вдобавок красавица. Я не стану называть свою историю исповедью, ибо с тех пор, как один сумасброд[107] замарал это слово, я не могу себе это позволить: но она будет исповедью, если таковая вообще возможна.
Меня не волнует, принесет ли она уважение тех, кто полагает, будто знает меня, но не испытывает ко мне уважения, поскольку я не стану писать для них; однако я уверен, что она не вызовет презрения ко мне, ибо невозможно, чтобы склонный к размышлениям человек заслужил презрение, не догадываясь об этом; а я знаю, что не смогу жить, если меня сочтут достойным презрения. Если после смерти меня наградят девизом extinctus amabitur idem[108], я не прошу большего: nul ultra deos lacesso[109]. У меня будут знаменитые товарищи.
Еще два слова читателю, и я заканчиваю. Лоренцо, тупой стражник из Пьомби, рожденный, чтобы своей беспредельной глупостью облегчить мне побег, подобно тому как я был рожден для того, чтобы стать причиной его смерти, умер через несколько месяцев после моего побега в тюрьме трибунала, не знаю, какой смертью, хотя меня это мало волнует. Человек по имени Андреоли, который по собственной воле отпер мне ворота на верхней площадке лестницы Гигантов, солгал, заявив, будто я повалил его наземь, угрожая оружием.
107
Имеется в виду французский философ и писатель Жан-Жак Руссо (1712–1778), «Исповедь» которого публиковалась с 1782 по 1789 год.