...Рассвет принес ужасную весть: меня собирались резать еще до наступления конца, - усыпить, вспороть грудину, раздвинуть ребра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить все обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному бытию. Эта пошлость возмутила еще и тем, что пробуждение врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь. В палату тотчас же ввалилась родня, - взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнес лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнес, - идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот: "У любой птицы, -- сказал он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, -- есть две ноги!" Как всегда, выдержал паузу и добавил: "Особенно правая!" Мы залились хохотом. Оба беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул ее мне, произнес слово "Арманьяк" и удалился.
Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже больше, потому что условием моей незаменимости является для меня постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале. Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку.
Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул в рот. Из горла хмель просочилась в голову еще до того, пока опустела фляга. Еще до того же в моей хмелеющей голове - от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга - растеклась горделивая мысль, что кончаю себя зельем с роскошным названием "Арманьяк"! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне! Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом все остальное вокруг нее. Сдвинется с места весь мир, поплывет-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное, незнакомое и блаженное. И так - до отдаленного короткого витка, который потом свернется в точку, замерцает и прочертит небесную марь безжизненно ровной линией на голубом осциллографе в моем изголовье. Никакого страха, только захватывающее дух скольжение в небытие!
20. В мире несуществования нет ничего кроме несуществования
Вышло иначе. Опорожнив флягу, я швырнул ее в окно, вспугнув голубей, которые каркнули, - теперь уже, как вороны, - шумно вспорхнули и, напоровшись на железную сетку над собой, заметались в тесном пространстве. Наконец, опустились на ржавый конец балки, торчавшей из бетонной стены морга, и уставились на меня ненавидящим взглядом, хотя смутило не это; в задымленной хмелью голове высунулись ниоткуда зловещие строчки:
Сон идет, но вот его граница в сне самом становится видна:
Эта птица мне, наверно, снится из чужого и больного сна.
Острый клюв на солнце золотится и двоится. Не упасть ли ниц?
В черном платье - человекоптица, в черном фраке - человекоптиц.
Как же ото сна во сне отбиться, если снится, что не я заснул?
Но мелькает человекоптица, человекоптиц уже мелькнул.
Синий сон сгустился у бровей, - узнаю себя: меня хоронят.
Белый саван... Черные вороны... Красный человекомуравей...
Улетать птицы не стали: наоборот, развернулись к бетонной стенке мертвецкой и принялись колотиться в нее крыльями, как кулаками, продолжая при этом оглядываться на меня уже со злорадством. О морге я подумал и без их взглядов; просто мелькнула мысль, что потом меня покатят за эту бетонную толщу и станут все-таки вспарывать, хотя меня при этом не будет, а из несуществующих никто еще не жаловался на неудобства несуществования. В мире несуществования нет ничего кроме несуществования, вспомнил я и обрадовался встрече со старой догадкой, как радовался забытым деньгам в старом пиджаке. Поэтому, подумав тогда о морге, я о нем сразу же забыл. Так забываешь Монголию, если вдруг о ней подумал.
Птицы, однако, продолжали шумно скулить и настаивать на возвращении в мертвецкую, и после недолгих колебаний я сдался, потому что, несмотря на ограниченность времени, занять себя было нечем: не то, чтобы любая тема казалась глупой, - тем просто не было! Постыдное ощущение пустоты, не поддающейся даже сокрытию, ибо скрывать возможно лишь присутствие.
...Первое же в морге открытие не удивило, потому что я предвосхищал его всю жизнь: сознание, это незримое присутствие, загнанное в плоть и ответственное за изучение окружающего с целью его осмеяния, - никуда оно, оказывается, не исчезает; сначала паникует из-за падения температуры в организме, но потом быстро прикидывает что к чему и покидает его в аварийном порядке. Фактически - бросает на произвол осмеянного окружения, из-за чего испытывает неловкость и витает над организмом. Кстати, именно тогда впервые ему и удается обстоятельно осмотреть этот организм, который теперь уже не в силах прикрыться позой или движением, - валяется зловонной и ни на что не годной тушей. Хотя развоняться я не успел, меня передернуло от ее вида, раскинувшейся на цинковом столе, утыканном шипами с дырками для оттока крови. Если бы не бирка с именем над левой ступней, я бы себя не узнал. И дело даже не в том, что туша была прикрыта покрывалом, а лампочка, свисавшая над ней, сочилась вязким, как гной, светом. Я не узнал бы себя потому, что выглядел так же тошнотворно, как все на свете туши.
На самом видном месте в комнате висела инструкция на случай пожара. Прочесть не успел: отвлек телефонный звонок. В присутствие телефона мне тоже не поверилось, тем более, что я сразу не мог его и найти. В конце концов, увидел его между чанами и бутылками на каталке, стоявшей впритык к моему столу: беспроволочный Панасоник с монитором; звонил писклявым японским голосом и перестал пищать так же внезапно, - на полутоне.
Потом увидел щит с расписанием дежурств: сегодня оперирует хирург с фамилией Аскинази. На полках теснились десятки широкогорлых склянок, а в них - темно-красные слизистые комки человеческого мяса, настолько безобразные, что мне еще раз стало стыдно за недавнюю принадлежность к людскому роду, напичканному этой требухой: печенками, селезенками, желудками, почками и легкими. Больше всего обидела банка, убедившая меня, что сердце - лишь порция безвольно растекающегося мяса. От полного отчаяния уберегло отсутствие посудины, которую не нашел, - с мозгами...
Настоящая удача объявилась, когда дверь дрогнула и откатилась в стену: доктор Аскинази оказалась хрупкой блондинкой с чуть вздернутым носом. Оглядевшись, она опустила на пол голубой куль из "Сакса" и стала переодеваться. Пока продевала руки в халат, на ее левой ягодице я успел разглядеть татуированный рисунок бабочки, вокруг которой роились зуйками мелкие готические буквы. Напрягшись, я прочел, что насекомое именуется по латыни Апатура Ирис, или Фиолетовый император, и в качестве такового значится в зоологической таблице Линнея. Меня охватило умиление, - и вспыхнувший было интерес к ней обернулся бесполым домашним чувством. Сразу же захотелось обратиться к доктору на ты и подобрать ей подходящее имя. "Мишель".
Стерильная реальность мертвецкой снова вдруг взвизгнула омерзительным сигналом Панасоника. Аскинази заторопилась, и с каждым его по-японскому настырным повизгиванием Фиолетовый император на ягодице подрагивал чуткими крылышками. Прихлопнув их сатиновым сачком халата, женщина шагнула к телефону, щелкнула пальцем по кнопке аппарата и представилась ему: