-- Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать.
Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в легких. Меня захлестнул восторг, и вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, поскольку, запруженное невидимыми на рассвете звездами, оно - в чем я убедился тогда впервые - начиналось у моих подошв. Когда заглотанный воздух стал больно давить легкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.
22. Главное в жизни - не умирать
...Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели. Все, что предстало взору в этой изношенной синагоге, показалось рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только себя, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета, морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста, а на нем - девять растерянных стариков, отгороженных от мира резною решеткой из усталого дерева.
Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей, - все это укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования. В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь. Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, существование среди которых и есть мудрость, - и я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками.
Леха-а доди-и ликра-ат кала-а-а-а
Пене-е ша-а-абат нека-а-бела-а-а-а
И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьей.
Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны, - безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота и что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых, и что уже три долгих года эти девять евреев - из-за отсутствия десятого - не смели молиться в зале и ютились в холодной пристройке, и что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу. И наконец, молитвы и гимны случились еще и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе кроме как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещенным помостом девять дребезжащих от старости голосов: "Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь все видишь, - все, что скрыто или открыто..." "Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших - как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?"
Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему все, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой. А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом: "Скрутилась тень от пальмового древа, - и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и все же - молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою - Тебе ж служенья ради... Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: Забудь дорогу к порогу своему в такую ночь. О Боже, о Тебе по нас и судят. Что - мы? Мы - воск в Твоей ладони, люди... Так отпусти нам всем, - и новым будет и человек, и мир, и день, и ночь... Кто отделил святое от земного, да не оставит нас в беде и новых пошлет удач, - и станет нас так много, как много звезд в сегодняшнюю ночь." Каждая строчка этой песни укрепляла во мне ощущение разрастающегося счастья. Дело было не в словах, а в музыке, которую я впервые тогда между ними расслышал.
Играла зурна. Начала невысоко и сперва стала обвивать меня вокруг колен, а потом увлекла с собою ввысь. Время от времени отпускала на короткие мгновения, но, обозначив в воздухе какой-нибудь узор, снова окручивала меня в коленях или подхватывала в подмышках и несла выше. Отпускать потом стала чаще, словно пыталась приучить меня к независимому существованию в воздушном пространстве. Скоро я, действительно, научился держаться в воздухе без зурны, а еще чуть позже даже забыл, что нахожусь в небесах, хотя с каждым мгновением меня уносило выше, а дышать становилось труднее. Потом, на той большой высоте, где, как мне показалось, я хотел бы жить не умирая, движение прекратилось, и зурна перестала вычерчивать узоры: одна сплошная неколеблющаяся нота, не убывавшая в громкости, но удалявшаяся в горизонт. Движение звука длилось долго, - пока, наконец, отсутствие воздуха не стало причинять мне боль. Этой боли я не испугался и оказался прав: она забылась неожиданно, перекрытая вынырнувшей из ниоткуда последнею нотой, не столько даже боль эту унявшей, сколько наполнившей ее дурманом счастья. Ощущение счастья стало таким чистым, а музыка - такой точной, что ничем кроме как ощущением счастья же или самою же музыкой это состояние выразить невозможно.
...Играла зурна не во мне, - предо мной. Понял я это не раньше, чем освободился, наконец, от молитвы. Я открыл глаза и увидел перед собой Хаима Исраелова с огромной зурной в крохотных руках. Отступивший к задней решетке помоста, он стоял к нам лицом и перегонял в инструмент воздух из своего круглого туловища, для чего ему не приходилось даже надувать щек. Пресытившиеся молитвой старики уже не толкались; покачивали папахами и, оглядываясь на меня, кивали на Хаима, а потом закатывали зрачки к люстре.
Накачав себя воздухом, он приступил к завершающей вязи. Ничего замысловатого в ней как раз не было: высокий ствол дерева, вокруг которого лоза бежит и вьется золотистым жгутом. Бежит и вьется, утончаясь на ходу, но потом вдруг - вместо того, чтобы сгинуть - набухает снова и, набирая скорость, продолжает бег к небесам. Хаимова лоза, между тем, вилась вокруг ствола очень вольно и стремилась вверх с такою уверенностью, будто собиралась уйти за самые далекие облака. Когда она пронзила первый слой облачных паров и напряглась, чтобы вернуть себе утраченную легкость, Хаим попытался глотнуть воздуха, но его лицо внезапно треснуло в гримасе сильной боли и рассыпалось в острые осколки страдальческих морщин. Старики встревожились, а Ричард шепнул мне:
-- Это астма.
Не переставая морщиться, но не закрывая теперь прозрачных от боли глаз, Хаим продолжал гнать лозу в занебесье. Зурна в его пухлых руках стала тяжелеть и подрагивать, но глаза зурнача все равно искрились радостью. Я повернулся к Ричарду и взглядом попросил его сказать что-нибудь. Ричард поморщился в поисках точных слов, но не нашел их.
-- Как тебе сказать... -- и сдвинул папаху на лоб. -- Ну, ему приятно, хотя и больно... Он такой...
-- Мазохист? -- попробовал я.
-- Что? -- удивился Ричард. -- Нет, - близнец!
Рассмеяться я не успел, потому что истончившийся жгут лозы осекся в заоблачной выси так же резко, как звон цикады: зурна грохнулась на пол, а Хаим - с хрипом и с остекленевшим взором - повалился в руки кинувшихся к нему стариков.