Выбрать главу

Но как, спрашивается, отстоять?! Я сказала им, что помочь не смогу, а они сперва не хотели этому верить, потому что я живу в Москве. Ричард потом, слава Богу, объяснил им, что Москва не Америка. И тут он вспомнил про вас, вспоминал, оказывается, часто, но тут он вспомнил, что вы в Америке, должно быть, большой человек: слушал, говорит, Америку и услышал ваш голос. И все остальные тоже обрадовались. Говорят, что хотя вы гостили у них недолго, они вас полюбили, а отец мой Хаим вспоминал вас, оказывается, даже чаще них. Они почему-то считают, что вы тоже вспоминаете о них и тоже их любите. Старики как дети: верят во что хотят верить. Не сомневаются, что вы сможете им оттуда помочь, хотя мне-то их за это жалко. Я сначала решила, что притворюсь, будто написала вам, но писать не стану, потому что кроме Бога если он вдруг существует - никто и ничем помочь тут не сможет: их отсюда погонят, а синагогу отберут. Но, знаете, солгать им не решилась: кто знает, сказала себе, может быть, Бог существует.

Вот и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу ее принести конверт прямо на радио. Извините еще раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня - пока я пишу это - такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать.

Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! - но он требует. Я ему объяснила, что даже музыка у вас уже электронная, и люди не надрывают легкие, чтобы создать красивый звук, когда для этого достаточно нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить; очень гордый; до сих пор уверен, что никогда не умрет. Но я все-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить. Вот и все! С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика".

...Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор, но возвращать ей письма я не торопился и прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдаленные друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое - будучи чем-то большим, нежели их единство - оказалось неожиданно точным выражением моего естества.

Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нет. Описать трудно даже его содержание, поскольку, например, чувство любви, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было настолько емким, что вместило бы в себя весь человеческий мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали, - даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а быть может, и зурну. В душе стояла жалость, - прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней еще и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, - но не только их: незащитимыми казались мне все, и из-за этого я ощущал глухую боль, как от ожога в глотке.

Меня охватило странное состояние духа, - как если бы где-нибудь среди непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством, - ничем уже от глаз не защищенным, ни одеждой, ни даже кожей. Когда я оправился, наконец, от шока узнавания самого себя, - уже миновавшего меня и затерявшегося среди людей за моей спиной, - во мне всколыхнулось чувство стыда за себя, какой я есть в одежде и коже, каким я был когда - незадолго до прочтения этого письма - произнес при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чем настолько, что если бы даже он в чем-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, - то какой в этом может быть смысл?! Ванда не разобралась в этих словах и нахмурилась, после чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней, - высказать ей польскую мудрость, согласно которой все на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: все на свете есть хуета хует и всяческая хуета! Еще доступнее выразилась тогда Ванда: вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив ее мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от "крыс", всем нам остается только "рвать и метать". Стыдно было и от того, что перед неотвратимостью беды моих соплеменников растерянным и беспомощным казался себе я сам.

И вот из-за всего этого, - из-за желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, из-за желания сострадать каждому на свете человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, из-за желания отвратить беду от стариков и вообще от всякого человека, но неумения упастись даже от собственной, из-за желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, из-за желания всегда и искренне - подобно грозненским старикам - верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, из-за желания, кстати, знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это, - из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моем редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть и выть бесконечно - до тех пор, пока, оглушенный этим воем, мир вокруг не образумится и не станет справедливым. Причем, доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать мое полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть, чтобы быть справедливым; сознавал я лишь то, что, если все может быть хоть чуточку лучше, все должно быть совсем иначе.

Не совладав с яростным хотением выть, я, однако, сделал это беззвучно: то был даже не вой, а звон, - как если бы в ухо угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа. Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний исчезли внезапно, как обрывается верещание цикады, изо всего, что промелькнуло в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках; больше, - пока работал в этом заведении, или еще больше, - пока жил в этой стране и вообще на свете, - изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба... А трещание цикады оборвала Ванда: крикнула "Идут!" и вырвала из моих рук письмо.

24. Жить быстрей, чем 60 секунд в минуту

Пришли, как всегда, вместе. Смеялись, но, увидев меня, осеклись и скривили лица: Марк Помар - в гримасе утомленного мыслителя, а Герд фон Деминг - жизнерадостного недоумка. "Здравствуйте! -- сказал я. -Здравствуйте, господа!" Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды: в первый раз утром, а второй - только что, когда я сказал "здравствуйте" без "господа". Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, - то да, перед тем, как сказать "господа", здоровался, получается, дважды.