-- А поститься пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное - поститься.
-- Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
-- Опасно? -- испугалась стенографистка, которая ерзала на стуле потому, что еле на нем умещалась. -- Для здоровья?
-- Нет, -- успокоил я ее, -- для совести: голодный желудок обостряет ее; поэтому поститься - если хочешь сказать правду - глупо. Так говорили эскулапы. Конечно, древние.
-- "Эскулапы"? -- вскинулась она. -- Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
-- Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, и только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия, тем более, что, как сказал тот же древний, - а может быть, другой, - на свете нет ни правды, ни лжи.
Мною овладело чувство моей исторической важности: друг президента не брезгует обсуждать с петхаинским беженцем общие принципы человеческой природы. И раз беседа стенографируется, - вечером, распивая компот, ознакомится с нею и вождь.
-- Господин директор! -- произнес я, откинувшись назад. -- Я пока не гражданин, но уже патриот! И вы, наверное, очень хотите знать почему я приехал сюда, правда?
-- Нет, -- сказал Уик, -- совсем не хочу.
Я не поверил, ибо иначе вопрос утрачивал смысл, состоявший в том, что у меня имелся на него ответ:
-- Я стал американцем потому, что истина глаголет устами наших президентов! Один из них, выслушав ваше замечание, будто правду говорят идиоты, а лгут мудрецы, - ответил бы так: я вас уважаю, господин Уик, но постоянно лгать невозможно! Какое-то время можно лгать всем, постоянно кому-то одному, но всем и всегда - невозможно! -- и повернулся к стенографистке. -- Вы поспеваете?
Ответить директор не позволил теперь и ей:
-- Ложь - хорошая вещь с плохим названием! -- и поведя пальцем, запретил эту фразу записывать. -- Это моя фраза! А что касается "лгать всем и всегда невозможно", ответ такой: "Возможно, если есть достаточный бюджет!" И сказал это твой другой президент, сам знаешь кто! А сейчас - есть ли какая-нибудь польза от правды? Конечно, есть: правда, сказал этот президент, это камень, назначение которого в том, чтобы на нем спотыкаться! -- и пальцем же Уик велел стенографистке это записать. -- Зачем спотыкаться? А чтобы легче отбирать людей: если кто споткнется, но плюнет на камень и пойдет дальше, - это наш человек! Кому кроме того древнего скульптора нужны сидящие на камне чокнутые мыслители?!
-- Вы имеете в виду Родена? -- обнаглел я.
-- Родан или Нодар? -- вставила стенографистка.
-- Неважно! -- подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
Возражать стал по существу, причем, - с оглядкой на свое место в общей истории, которое с каждой фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать. К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно и поступил: сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
-- Господин директор! Причем, обращаюсь не только к вам. Я все-таки прав! Спросите - почему? А потому, что, как говорили древние, веселый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за нее умереть! И снова спросите - как? Стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите - почему? Потому, что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, - это начало завидной судьбы!
От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввел его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
-- Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причем, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что - еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это - комплекс неполноценности, от которого - я тебя понимаю! - полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчет писсуара - не надо... Это - раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного, - отмены передач, которые одобрены. Отменить - значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно, - и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно, это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать свое жалкое алиби в моих владениях, а тем более - с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придется ломать голову - причем, безуспешно! - в поисках опровержений такого обвинения... я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! Не только ведь гражданином не станешь, но за такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!
Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей еще одну фразу:
-- Мне сказать больше нечего, -- и протянул руку.
Вытянутую в струну, директор держал ее, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, - по причине ее короткости, - слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить ее своею. Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошел его справа, и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защелкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности, а потом по-хозяйски тряхнул ею три раза. В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведенного ею шума, - пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования возгласа: "Вон!"
...В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной, но еще до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль. Попробовал утопить ее в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста, и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь. На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника, - смертного боя безумных Ягуаров. Картина была столь же унылой, сколь мертвой бывает только фотозаставка на экране закончившего передачи телевизора. Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов, и скоро все пространство наполнилось надсадным ревом автотурбин, а когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два Ягуара. Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого - как пробка из бутылки - взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского.