К изумлению гостей, Гена угомонился: вернулся к столу и стал молча пить водку, которую Любина подруга подливала ему в стакан так же настойчиво, как мне - Люба. При этом, под общий смех, диссидентка расспрашивала присутствовавших женщин, включая Любу, о любовных пристрастиях присутствовавших мужей, включая меня, - и, под собственный смех, рассказывала о Гениных. Когда водка в бутылке вышла, Гена вдруг грязно выругался в адрес всех штатов Америки и стукнул кулаком по пустой тарелке. Тарелка разлетелась на осколки, а из кулака хлынула кровь. Протянув салфетку, я велел Гене покинуть помещение. Он расплакался и удалился, но в эту ночь никому в семье Краснеров не спалось.
Утром я уехал на весь день в издательство, а по дороге домой решил обговорить с Любой и Ириной варианты благопристойного выхода из фарса: каждому из нас настало, мол, время отступить в свою жизнь. Войдя в подъезд, я стискивал голову в ладонях, не позволяя уму отвлечься в сторону от отшлифованных фраз прощального монолога. Хотя я понимал, что выходить из сложившейся ситуации - как, впрочем, из любой иной -- следует в шутливой манере, практикуемой людьми с целью дезинфекции нелестных истин, меня одолевала непостижимая грусть прощания с блудным существованием, прощания блудного самца с блудными самками, от которых его отрывают именно тогда, когда неистовство плоти становится условием причащения к непредвиденному знанию о человеке. Грусть эта была тем более глубокой, чем лучше сознавал я, что прощаться предстояло прежде всего с самим собой: очередное отступление в жизнь означало возвращение в мир, оскорбляющий своею реальностью.
Выйдя из лифта и подступив уже к двери с табличкой "Геннадий Краснер", я поэтому так и не знал - что же именно придется сказать на прощание чужой женщине по имени Люба и ее дочери по имени Ирина. Быть может, изреку что-нибудь столь же грустное, сколь грустным я себе раньше казался: в исступлении страсти, скажу, больше справедливости, чем в правилах жизни; ведь живем же все мы, люди, по этим правилам, - и вот нам, увы, не живется; каждый ведь день пробуем, но нет, не живется... Или, наоборот, скажу им что-нибудь легкое, как легким, - легче, чем мир, я себе казался сейчас: у нас была любовь, потому что любовь, как сказал веселый поэт, - не тоскливый стон скрипок, а визг матрасных пружин. Или скажу что-нибудь такое, что будет непонятно мне самому, а потому позволит не только объяснить происшедшее, но и сохранить к нему интерес. Например: единственный способ выявить пределы возможного - это, знаете, выйти из него в область невозможного. А может быть, подумал я, ничего говорить не надо, потому что любые слова, а не только эти - всегда не твои, а чужие слова, чужие, ни чьи переживания и чужие же, ни чьи догадки. Может быть, я так ничего им и не скажу: заберу свою синюю тетрадь и книги, посмотрю на них такими глазами, когда ни о чем не думаешь, и удалюсь. Так же просто и молча, как просто и молча все мы втроем лгали, - не унижаясь до лжи, но всего лишь нагнетая в себе самое изысканное из наслаждений: открытость самообману. Но доступна ли мне эта роскошь молчания? Доступна ли она кому-нибудь? Или это так же недоступно, как никому было недоступно не родиться? Я запутался и, как всегда в таких случаях, почувствовал, что, если не перестану думать, - будет хуже.
Тряхнув головой и выбросив из нее все слова, я вздохнул и ткнул пальцем в кнопку дверного звонка. Дверь не отпирали. Я навалился на кнопку теперь уже кулаком и стал жадно прислушиваться к дребезжанию звонка за дверью, наращивая силу, с которою распинал эту кнопку. Через несколько минут звонок сгорел - и стало тихо. Прислушиваться уже было не к чему, и в панике, снова меня захлестнувшей, стало вдруг ясно, что Любу с Ириной увидеть уже не придется. Эта мысль меня обескуражила, и в непонятном отчаянии я стал выбивать дверь плечом. Наконец, из-за лестничного пролета выступил полуголый индус, показавшийся мне теперь менее статным. Жалея меня и стесняясь то ли из-за отсутствия на нем чесучового кителя, то ли по возвышенной причине, он осторожно сообщил мне, что мою семью вместе с посудой и книгами по медицине умыкнул вчерашний пациент с порезанным кулаком. Зять вызвал полицию, но она опоздала, ругнулась в адрес всех эмигрантов и не составила акта.
С тех пор никого из Краснеров я не видел, но тосковал по ним часто. Люба в отель больше не заявлялась. Впрочем, если бы она и не бросила работу, увидеться с моей женой ей бы там не пришлось, поскольку в тот же день я настоял на возвращении жены в античную филологию. Восемь лет спустя я прочел в русской газете, что, дескать, поздравляем всех, акушер-гинеколог Краснер стал ассистентом профессора на кафедре общей психиатрии в Балтиморском Мемориальном госпитале и пишет книгу "на любопытную тему: терапевтические возможности перевоплощения".
...Когда, развернувшись в кресле, я провожал его взглядом, меня осенила забавная мысль, что мой самолет, действительно, превращается в брантовский "корабль дураков", набитый знакомыми безумцами, отбывающими в "дурацкую страну Наррагонию". Ну и прекрасно, подумал, будет чем убить время: после взлета пойду в хвостовой салон, то есть в прошлое, к таким же, как я, безумцам, - печалиться, смеяться, и вместе с ними готовиться к тому, что впереди.
29. Думать можно обо всем, но лучше - о любви
-- Вот я нашел им имя! "Корабль дураков"! -- услышал я вдруг голос соседа, профессора Займа.
-- Дураков? -- вернулся я к нему.
-- Конечно: сейчас уже требуют, чтобы мужикам разрешали жениться на мужиках!
-- Дураки?
-- Все они, либералы... Вы что - не слушали меня?
-- Не расслышал последнее: шумно, как на карнавале в Рио!
-- Сейчас уже нет.
-- Может, вы и правы... Я в Рио не бывал.
-- Я не об этом, -- пояснил Займ, -- хотя я в Рио как раз бывал. Я о том, что шума сейчас уже нет. Посадка заканчивается.
-- Так, значит, - "корабль дураков"? -- не унимался я.
-- Джейн Фонда! -- сказал Займ.
-- Что?
-- Не "что", а "кто"! Посмотрите: Джейн Фонда!
Я вскинул глаза ко входу и - правильно: Джейн Фонда! Осмотрел повторно: все на месте! Где надо - широко, где надо - узко, и, главное, - те же ее знаменитые грудные соски, так искусно заточенные, что их основное назначение заключалось, должно быть, в ограждении прославленной плоти от похабных взглядов. Итак, - это Фонда, и, как обещала стюардесса Габриела, все кресла в салоне заняты кроме одного - между мною и Займом. Экипаж суетился вокруг нее и пытался улыбаться так же загадочно, как сама звезда. Габриела перестала дышать. Из задних салонов сбежались другие стюардессы, одинаково уродливые, - почему я, собственно, и подумал, что никого из них - за исключением Габриелы - никогда бы не стал обучать ни русскому языку, ни даже философии. Единственный из экипажа, кто позволял себе дышать, хотя и неровно, был коренастый итальянец в белой фуражке: капитан Бертинелли.
-- Джейн Фонда! -- еще раз воскликнул шепотом Займ.
-- Правильно, -- ответил я невозмутимым тоном, -- и усядется сейчас рядом с вами, профессор!
-- Пожалуйста, сюда, мисс Фонда! -- выдохнула Габриела.
Займ вскочил, как ошпаренный, чтобы звезда не передумала усесться в соседнее кресло, и прикрыл ладонью лысину:
-- Я профессор Займ!
Голос у Фонды оказался простуженным:
-- Знаю: вы - профессор Займ.
-- Вы меня знаете?! -- ужаснулся Займ. -- Впрочем, мы с вами где-нибудь, наверное, пересекались, но, убейте, не помню!
-- Мы с вами нигде не пересекались, -- заверила его Фонда и, протиснувшись к своему креслу, кокетливо опустилась в него.
Все еще не доверяя ни слуху, ни зрению, Займ согнулся и осторожно положил себя рядом. Фонда повернулась ко мне:
-- Рада вас видеть!
-- В Москву? -- ответил я. -- Я имею в виду: надолго?
-- Только на день, а потом - в Грузию, в абхазские горы. Вы же, кстати, из Грузии?