Вернувшись из-под арки в толпу, я уже ощущал себя участником широкого блядохода. Уткнувшись глазами вниз, перебирал ногами в такт мелькавшим передо мной мужским штиблетам, женским каблукам и бисексуальным сникерсам. Решил следовать за темносиреневыми "шпильками" из замшевой кожи. Был знаком с ними по рекламным щитам на автобусах. Итальянские туфли из гардероба "Бандолино", продаются в магазинах "Мейсис": "Актуальность и изящество, символ властного присутствия и ненавязчивой изощренности, ничто другое не сопрягает богатство традиции с бегом времени, 145 долларов." Бледносиреневые чулки в белую крапинку - "Трикотажная мастерская Фогал, Швейцария, в магазинах "Лорд энд Тейлор", только для ваших ножек, нежность прикосновения и мудрость контроля, 80 долларов." Белоснежная миниюбка из габардина "Платья Энни Клайн" в магазинах "Леонард", "триумф счастливого союза между чувственностью и деловитостью: убедительность шепота, 210 долларов." Темносиреневый портфель из замшевой кожи фирмы "Бэл-Эйр", 110 долларов. Позолоченные ручные часы с бледносиреневым ремешком фирмы "Жюль Юргенсен", 165 долларов. Сиреневая косынка из шелкового шифона фирмы "Саньо": "исключительно в магазинах "Кашмир-Кашмир", 35 долларов." Наконец, - "Дама Цезаря", духи, смутившие меня ароматом порочности в драгсторе, где купил презервативы: "Карнавал в окружении сиреневых веток, персидских пряностей и сандаловых деревьев; самое надежное оружие в бесшумной войне полов; фирма "Ив-Сан-Лорен", 165 долларов за унцию." Итого, 885 долларов, не считая запаха.
Кто такая? Что за "Дама Цезаря"? И почему так много сирени? Хотя я следовал за дамой с бездумностью отставного следопыта, что-то в ней настораживало. Меня всегда угнетала эта форма женской ноги, - тонкая голень с неожиданно крупным мышечным бугром посередине, - змея, проглотившая то ли апельсин, то ли страусово яйцо. Но сейчас на илистом дне памяти шевельнулось ощущение, давно покрытое морской плесенью и неразличимое под толщей воды. Шевельнувшись, оно стало всплывать к свету, - тем быстрее, чем ближе я подступал к женщине и чем отчетливей слышал запах сирени. Когда я подошел к ней почти вплотную, - все развиднелось: в мутных водах моей памяти застрявшие в змеях апельсины или страусовы яйца принадлежали, как выяснилось, жирной 30-летней персиянке по имени Сильва, которая душилась дешевым одеколоном "Белая сирень" и 30 лет назад лишила меня девственности на туше издыхавшего быка.
36. Человек боится всего из чего состоит
В самом начале зимы 30 лет назад в петхаинскую скотобойню пригнали небывало много быков, которых - в отличие от коров - решили забить на мясо из-за нехватки корма для всей скотины. Днем в квартале, где располагалась скотобойня, стоял истошный рев закалываемых животных, а вечерами по улицам и дворам всего Петхаина расползался сладкий запах паленой бычьей плоти. Впервые на моем веку петхаинцы кутили без внешнего повода: новогодний праздник уже миновал, а до других было не близко. Из-за отсутствия повода петхаинцы кутили особенно остервенело, хмелея не столько от вина, сколько от огромного избытка мяса, из-за чего выражение лиц у них стало еще более глухим и диким. Я удивлялся, что люди, нажравшись шашлыков, горланят меланхолические песни о любви и что пожирание живности может так искренне радовать человека.
Мой дед Меир, бывший не только раввином, но и резником, чего, кстати, отец, прокурор и вегетарианец Яков, очень стеснялся, заметил по поводу моего удивления, что Бог ждет от человека не святости, а понимания, то есть не отказа от убиения живности, но сострадания к ней при убиении. Только евреи, твердил он, умерщвляют с пониманием, - сострадальчески. Я рассмеялся, и тою же ночью - в ответ - дед забрал меня с собой на бойню, где ему предстояло умертвить очередного быка к свадьбе, поначалу намеченной на конец весны, но теперь наспех приуроченной к завозу дешевой скотины.
По дороге он объяснил, что иноверцы закалывают ее остроконечным ножом: метят в сердце, и, промахиваясь, бьют повторно. Беда в другом: если даже удар и приходится в цель с первого же раза, скотина умирает медленно и пребывает в полном сознании свершающегося над ней насилия, что, собственно, и составляет грех, - не заклание, а осознание скотиной акта насилия над ней. Вдобавок, сказал он, нож, врываясь в плоть, разрывает, а не рассекает мышцы, тогда как при выходе из раны кромсает живую ткань и доставляет жертве оскорбительную боль...
Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный амбар, разбитый на отсеки. В переднем, утопая в земле, находились огромные весы, на которых валялась высокая груда разделанных туш. В следующем стоял мерзкий, кислосладкий, запах неостывшего мяса и нечистот: несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они - по двое у каждой вздернутой на крюк туши - с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры. Дед протащил меня за руку еще через несколько отсеков и, наконец, пнув ногой дверь, ввел в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре. Стоял густой соленый смрад, как в городском зверинце. Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови. Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времен:
Этот стих неисчерпаем, потому что он - душа.
Речь поэта стоит много, - жизнь не стоит ни гроша.
Что захочет - то услышит в этой речи человек:
Потому я за стихами коротаю этот век.
Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим;
Лишь в стихах я - отблеск Божий: негасим, неуловим...
-- Это Иэтим Гурджи! -- кивнул дед в сторону репродуктора, и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из нее плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи. Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперед, - от спины к грудям.
-- Иэтим? Поэт? -- спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднес его к глазам.
-- Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был перс, сирота и бродяга, а поэтому ничего не писал, - только разговаривал в рифму, -- и, проведя ногтем большого пальца по острию ножа, дед добавил. -- Персы очень чувствительный народ! Скажи что-нибудь, Сильва!
Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у нее оказалось круглое, - с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень темные зрачки.
-- Я обещал: все у тебя уладится, ей-богу! -- сказал ей дед. -- Ты пока молодая; найдешь себе другого человека или подождешь пока твой Бакри отсидит свое, а потом снова заживете с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас еще впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слезы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдет время и будешь счастливая!
-- Я - не из-за стихов, -- ответила Сильва глядя в сторону. -- Я плачу, потому что я на жизнь злая! -- и всхлипнула. -- "Подожди"! А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда.