Выбрать главу

-- Вытри, говорю, слезы! -- буркнул дед.

Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растекшейся под глазами сурьме.

-- Тоже персиянка, -- шепнул мне дед. -- И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у нее много родни, но ее туда не пускают. А вчера вот... У нее есть жених - бухарский еврей, Галибов, - вчера ему дали десять лет.

-- А за что? -- пожалел я ее с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. -- Почему так много - десять лет?

-- Долгая история, -- отмахнулся дед. -- Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше!

-- Меир! -- воскликнула Сильва и направилась к нам.

Меня удивило не столько ее фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда "раввином", сколько внезапное преображение персиянки: плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль.

-- Меир! -- повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь, пахнувшую вдруг сиренью, запахом, не соответствовавшим ни облику ее, ни окружению. -- Что за мальчик?

-- Я не мальчик! -- вставил я, не убирая ее руки.

-- Это мой внук, -- снова буркнул дед, копаясь в сумке. -- Хочет посмотреть как режут евреи...

-- А ты похож на перса: очень гладкий, -- сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой несло уже не сиренью, а кровью.

-- Куда девался точильный камень? -- спросил ее дед.

-- Вернула Сурену.

-- Сбегаешь?

-- Сам пойдешь! -- велела женщина.

К моему изумлению, дед кивнул головой и удалился, передав нож Сильве. Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, подтолкнув к себе ближе, замкнула мое туловище в тесном кольце своих мясистых рук. Впервые тогда мне обожгло лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, - будто меня подменили.

-- Что это ты делаешь? -- испугался я.

-- Не бойся! -- ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. -- Проверяю нож, -- и, подражая деду, провела ногтем по лезвию. -- Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй!

Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтем большого пальца, рассек на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.

-- Что это ты делаешь? -- повторил я шепотом.

Ответила не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила:

-- Нож этот с зазубриной. Это плохая кровь, ее надо отсасывать...

-- Плохая кровь? -- бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу ее горячего языка.

-- Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной. Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно.

Я думал не об этом.

-- Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно.

-- Острый? -- спросил я.

-- А длина должна быть вдвое больше толщины шеи. И его нельзя давить в мясо: полоснул раз - вперед, и два - назад, как по нежной скрипке. И кровь будет тогда мягкая.

Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула руку мне на шею и произнесла:

-- Не мальчик, говоришь?

-- Нет, -- тихо ответил я и осторожно поднял на нее глаза.

-- Дай мне тогда руку, -- выпалила она и, схватив мое запястье свободной от ножа ладонью, притянула меня за руку к себе и прижала ее к своему паху. Медленно ее потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем, и мой кулак оказался на ее коже. Где-то внутри меня - в горле, в спине между лопатками, в бедрах, в коленях, даже в лодыжках ног - возникла вдруг мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на ее лобке поползли к источнику жара.

-- Хорошо делаешь! -- шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. -- Как мальчик! Как даже гусь!

-- Что? -- опешил я. -- Как кто?

-- Ты не останавливайся! В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зерна и дают их клевать голодному гусю... Это очень хорошо... Ты только не останавливайся!

Я отказался думать о гусе, и достиг, наконец, пальцами раскаленного участка ее плоти, от прикосновения к которому меня накрыло мягкой волной, напомнившей густое покрывало из мыльной пены в нашей турецкой бане. Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, которая уже не пугала меня и не мучила, а, наоборот, отцеживалась в некую странную силу. Надрезанный в суставе палец напрягся и, протиснувшись дальше, уперся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он - опять же сам по себе - ушел вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало больно щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда. Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором:

Если бы любить друг друга и беречь мы не могли,

Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину,

Опалило, как щетину, как никчемную щетину,

Прочь с лица земли.

Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе я разглядывал свой покрытый кровью палец, - не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье прильнули к коже и слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило догадаться - что это была за влага, меня передернуло от стыда за всех людей в мире, за все живое и смрадное; за то, что все, наверное, в этом мире внутри ужасно. Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: нигде об этом не читал и никто мне этого не говорил; говорили разное, но не то, что даже без ужасов все внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого еще никто не знает, - только я? Нет, решил я, такого быть не может! Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что знаю меньше, чем все! Может быть, мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес...

-- Выключи радио! -- прервал меня резкий голос деда.

-- Почему? -- насторожился я, скрывая кулак.

-- Сейчас приведут быка, -- и погладил лезвием ножа камень.

-- А где Сильва? -- забеспокоился я.

-- Пошла за скотиной.

-- У меня вопрос, -- сказал я, не торопясь счищать кровь.

Дед не возразил, и я добавил:

-- Почему человек боится крови?

-- Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти.

Я подумал и качнул головой:

-- Нет. Потому, что человек боится всего, из чего состоит.

-- Выключи, говорю тебе, радио! -- рявкнул дед.

Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это либо из любопытства, либо от усталости. Быков я видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в нашей голове разобщены меж собой, и поэтому, хотя и знаем, что мир един, мы забываем видеть в нем вещи как они есть, - не отдельно друг от друга, а в их единстве. Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами: бык на лугу - это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и мы ели ее только в субботние кануны, когда наваливали родственники, и дед - живо, как собственные воспоминания рассказывал за ужином агадические предания, наполнявшие меня заведомо иллюзорным, но радостным чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь. И вот эти два разобщенных мира впервые сошлись передо мной воедино. Когда Сильва заботливо подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, - тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину.