Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал. Вернулась опустошенность: предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим, надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить ее еще раз, теперь без патетики, - как относятся к заранее объявленному подарку. Уехать решил в Америку, ибо казалось, что только в этой стране, избавившись от себя, я смогу стать естественным человеком, то есть эмигрантом, скитающимся пришельцем, на которого не оборачиваются. Ничто из того, что оставлял за собой, не вызывало у меня тоски; как в Талмуде: человек рождается со сжатыми кулаками, - все, мол, в этом мире мое и хочу для себя, но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, ничего с собой забирать не желаю.
Однако перед тем, как уехать, мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал - что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, приобщиться к их новому существованию и убедиться, что на чужбине остаешься каким был дома, тем более, что "дом" и "чужбина" казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы. А может быть, изгнание и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость, - одновременно веселую и печальную? Или никакой тоски по прежней жизни не существует, как не существует прежней жизни, ничего кроме настоящего? А что, если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник? Не все ли люди - рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает свое рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, - освобождение от игры?...
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от Польши до Китая: сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов. В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и поселки, где некогда встарь - по своей ли воле или нет - оказались люди из моего племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь свое первое ощущение, испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если не сейчас, - когда же?" Так началось мое двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, которые открывают еще одну неизменно волнующую истину, что быть живым - это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не живем.
9. Он порезал милого товарища пополам
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, - единственно уцелевший символ былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка, убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними - покрытый лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: "Ми камха баелим адонай" "Кто сравнится с Тобою, Господи?"
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества: одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти...
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнес:
-- Что?
-- Я тоже еврей, -- ответил я, но никто не шелохнулся.
-- Откуда? -- спросил он же.
-- Из Москвы.
-- Третий Рим! -- и над ним сразу же посмеялись:
-- Левин у нас считает только до трех!
-- В общем-то я из Тбилиси, -- поправился я.
-- Второй Париж! -- рассмеялся Левин. -- Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси - второй Париж!
-- Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, -- сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. -- Все на свете существует в одном экземпляре!
-- А говорят, Вильна - второй Иерусалим, -- ответил я.
-- Об этом как раз спроси у Кипниса, -- хмыкнул Левин. -- В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
-- Вильна - не второй Иерусалим, -- подвинулся Кипнис к Левину. -- И не третий. Первый Иерусалим - это старый Иерусалим, второй - это сегодняшний, а третий - это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.
Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
-- Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки это молодые.
-- Ну и кто прав? -- поддержал я его.
-- Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.
-- Правильно! -- обрадовался я. -- Подумал об этом сам!
-- Тебе так думать рано! -- рассудил Кипнис. -- И пришел ты сюда не думать.
-- А у вас тут трудно уезжать? -- сменил я тему.
-- У него шурин збарски, -- подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент.
-- Что такое збарски? -- спросил я.
-- "Что такое збарски"?! -- удивился он. -- Збарский - это большой человек, Збарский потрошил Ленина.
-- То есть как это "потрошил"? -- не понял я.
-- Хорошо - не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин - это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, -- и помял пергаментное лицо.
-- Пергамент-таки, наконец, прав! -- сказал Кипнис.
-- Пергамент? -- удивился я.
-- У него фамилия Пергамент, -- пояснил Кипнис. -- Не слышал такую фамилию, "Пергамент"?
-- Слышал, -- соврал я. -- Так почему кукла?
-- Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги - упадешь; скажи тебе слово - не услышишь. Поэтому тебя - что? - зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал - кто? - правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.