Выбрать главу

-- А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?

-- Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!

-- Что значит "пока"? -- ухмыльнулся я. -- А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода?

Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:

-- Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь "из Москвы", потом, наоборот, "из Грузии". А ксивы есть?

Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса:

-- Ты не сердись на Маткина: он - человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! "Благородная душа", "мудрый, как пророк". Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!

-- А что с Цаплей? -- спросил я шепотом.

-- "Сионистская агитация".

-- Что же он говорил?

-- Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.

-- А как вы тут теперь без миньяна?

-- Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.

-- А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?

-- Женщина! -- подтвердил он. -- Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только "аминь". Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся.

Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес:

-- Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! -- и, возвращая мне бумаги, добавил. -- Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда?

Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, - фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато - только для себя одного приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.

По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я - как бы в молитвенном экстазе - стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад "аминь", но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.

Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда - в почтении перед Богом - еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.

-- Я Поля Смирницкая, -- сказала старуха с виноватой улыбкой. -- А это цыплята.

Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица, - с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал - как же именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой.

-- Это муха, -- кротко сказала она и добавила. -- А в вашем городе они есть? Мухи.

-- В нашем? -- спросил я. -- Больше, чем цыплят.

Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка.

-- А у вас больше цыплят, чем мух? -- продолжил я.

-- Живых мало, -- ответила Смирницкая. -- И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Все равно дорого.

-- Ветеранов чего?

-- Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!

-- Что?

-- Аминь! -- и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. -- "Шма исраел адонай элоену адонай эхад!"

-- Конечно, аминь! -- спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.

-- Фима - из ученой семьи, -- сказала Поля, провожая взглядом муху. -Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках. И еще - для театра.

-- Коммунист?

-- Его погнали, -- и еще раз виновато улыбнулась. -- В армии пошел в партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не переживает; нельзя: у него сердце.

-- А сколько детей?

-- А никогда не было, -- и, смутившись, старуха потеребила цыплят. -Тут уж я виноватая. Но он и не хотел.

Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.

-- Слушай, -- сказал мне толстый Маткин. -- Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас...

-- Запрещают?

-- Прошлой весной, -- ответил Смирницкий, -- мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль продавать.

-- А у вас что, много Тор?

-- У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все закрыли, и мы перевезли Торы сюда.

-- А что было до?

-- А до было... Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в Вильне сто тысяч наших, не меньше.

-- Послушай, -- вмешался Маткин, -- если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятерку.

-- Конечно! -- сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублевок и отстегнул один лист.

Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, воровато скомкал бумажку в руке.

10. А глупость необходима

Улица, ведущая к квартире Смирницких, была выложена булыжником, светящимся, как рыбья чешуя. Отовсюду, из глаз кошек, из люков, из окон, вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени. Смирницкие семенили впереди и молчали. Время от времени Фима останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.