Вошел отец, и с его появлением все отошло в сторону, высветился он один, они словно остались с ним с глазу на глаз в неотгороженном отсеке караулки. Странное дело: они запомнили до мелочей его внешний вид, выражение лица, то, в чем он был, но не могли вспомнить, что он сказал им в первые минуты: в состоянии душевного напряжения у нас работают одни глаза, а уши до поры до времени словно залиты воском...
После первых объятий, неловких и непривычных из-за длительного перерыва в общении, начался разговор, медленный и негромкий, стесняемый и умеряемый соседством охранника - не того, что перед этим подсел к ним, а находившегося здесь по службе и следившего за двумя-тремя посещениями сразу. Речь отца была грустной: даже самые простые и обыденные высказывания и замечания его были преисполнены этого чувства. Он, как и все здесь, был в черном заношенном ватнике, но не стриженный, как остальные, а лысый и к тому же наголо бритый. Он начал лысеть еще дома, но там зачесывался большим чубом и прятал им срединную лысину, здесь же голова его стала голой как яйцо, и видеть это было непривычно. Он стыдился, что предстал перед ними в таком виде и в таком положении, и держался от них как бы на расстоянии: спрашивал о доме, о школе, хвалил сына за письма, за их пространность: здесь они читались всем бараком, потому что почта была единственной живой нитью, связывавшей их с остальным миром, а письма детей были к тому же безыскусней и правдивей, чем у взрослых. Он спросил о дороге и о впечатлениях от лагеря. Услыхав о бравом подполковнике, он усмехнулся (здесь у него появилась несвойственная ему прежде сдержанная и бледная усмешка) и сказал:
- Это большой человек здесь. Вроде губернатора. Он раньше был начальник всей зоны - теперь только нашего лагеря. Любил мыться под музыку: играл заключенный на аккордеоне, и ему от бани до квартиры стелили ковры - шел по ним после парилки...- А когда сын рассказал о седом майоре и его жалобах, отец ничего не ответил - только осудительно поглядел на него, будто это были слова сына, а не майоровы, упрямо наклонил голову, потупился...
Дети плохо помнили, о чем шла речь дальше. Отец, помнится, жаловался на местный ветер, называемый "бурою". Он начинал дуть с ранней зимы или с поздней осени и не стихал неделями, делая жизнь заключенных невыносимой. Мороз в пятнадцать градусов переносился с ним хуже, чем в сорок в безветрие. В такую погоду хороший хозяин, как известно, и собаку из дома не выпустит, но у лагерных врачей не было ограничений, связанных с ветром,- были только с температурой воздуха. С людьми и собаки выгонялись наружу - может быть, поэтому они были так злы и разгневаны на все человечество...
Они вернулись в гостиницу раздавленные, измятые впечатлениями и плохо ориентирующиеся во времени: будто стрелки их внутренних часов остановились или пошли в разные стороны...
9
Через год, в сентябре 55-го, семья встречала Якова на Казанском вокзале. Он был в той же черной ватной телогрейке, в тех же лагерных штанах и ботинках и не по-праздничному, не в тон радостному событию, мрачен, отчужден и неласков. Едва освободившись от повисших на нем близких, он объявил сыну, что никогда не простит ему того, что тот не писал ему писем после поездки в Омск, в последние месяцы заключения, а с женой обошелся того круче: не обнялся с ней при встрече, произнес какие-то пустые фразы, так что та не знала, что и подумать. Сын и верно не писал ему больше, потому что считал, что все рассказал при встрече и нечего переводить бумагу ввиду его близкого возвращения: вскоре одна за другой пошли реабилитации видных деятелей, было во всеуслышание объявлено, что все дела фальсифицированы, и оставалось только ждать, когда очередь от генералов перейдет к полковникам тем более что было сказано, что кто не подписал обвинительного заключения, будет освобождаться без повторного судебного разбирательства.
С Самуилом Яков все-таки разговаривал. Не успели они дойти до конца перрона, как он объявил ему, что собирается всерьез заняться писательской деятельностью, что у него в замыслах вторая "Война и мир" - никак не меньше, что Элли ему не пара, что она всегда была недостаточно крупной для него фигурой. "Она же плохая марксистка",- сказал он как нечто само собой разумеющееся и не подлежащее пересмотру и опротестованию,- ошеломленный сын глотал одну новость за другой и не знал, к какому из столбов прислониться.
Дома он обошелся ласковее с Дусей, дал понять, что у него нет к ней претензий, но не пожелал знакомиться с Августой Васильевной, хмуро посидел за празднично накрытым столом, прошел в спальню, разложил на письменном столе черновые тетради, так что Элли стало не по себе: есть ли для нее теперь место в этом доме, но уступил ей половину широкой кровати - пошел здесь на компромисс, не меняя отношения к ней в целом.
Вскоре все прояснилось. Он вернулся из лагеря одержимый манией писательского величия. Это было конечно же следствием лагерного одиночества, искусственного отъединения от людей, усилившегося в последние месяцы заключения: все его товарищи - а он водил дружбу только с видными людьми, занимавшими заметный пост до ареста,- ушли, и он один остался ждать своей очереди. Прежде ничего подобного за ним не замечали. Он, конечно, высоко ценил себя - но в рамках разумного или близкого к этому: он ведь и вправду был человек недюжинных способностей, наделенный к тому же писательской жилкой - не зря же он всю жизнь изводил горы бумаги, вечно писал что-то. Но по возвращении из лагеря он себя ни с кем - разве только со Львом Толстым не сравнивал и пренебрежительно отзывался о писателях-одногодках, особенно о тех, кто писал о лагерях, говоря, например, о Солженицыне, что он "исказил образ советского заключенного". Звучало это сумасбродно, но если расспросить его, становилось понятно, что он имел в виду: герои Солженицына думали лишь о насущном хлебе и жили одним днем - его же товарищи, с его слов, как и он сам, жадно ловили новости с воли, обменивались накопленными прежде знаниями, сохраняли свойственное им с воли чувство собственного достоинства.
Рукопись была никудышной. Самуил хоть и не писал писем, но, привезя ее из лагеря, исправно носил по издательствам, потом, поскольку ее отовсюду возвращали,- по знакомым: чтоб протолкнули, пользуясь связями. Из всех читателей только один доброжелательно настроенный к отцу человек, в прошлом тоже разведчик, нашел на первой странице рукописи зарисовку, свидетельствующую о наличии у автора писательских способностей: дети на крыльце обсуждали появившегося там героя повести (который как раз нес мину, чтоб спрятать ее в подвале дома) и обменивались на его счет меткими, по-детски наблюдательными замечаниями. Больше ничего свежего и списанного с природы во всей повести не было, но Яков требовал ее немедленного напечатания и устраивал в редакциях сцены, мотивируя свои требования, как водится, соображениями высшего порядка.
Потом он огляделся, одумался, пришел в себя и угомонился: он ведь был по природе своей человек разумный, здравомыслящий. Он вначале отложил, а затем и вовсе бросил не удавшееся ему писательство, перестал считать и называть себя гением, стал похож на прежнего Якова - трудного и себялюбивого, но подчиняющегося жизненной дисциплине. Он брался теперь за любую работу и наверстывал упущенное: вернулся в Общество распространения знаний, был неутомимым "лектором-международником" и разъезжал по стране в составе лекторских групп. Мало того - перевел книгу по психологии: добился, чтобы перевод дали ему, хотя это было не его дело и на него были более достойные претенденты; написал трехтомное руководство, учебник для родного Управления; собрал список того, что издал за все годы: этот перечень возглавляла "Политграмота красноармейца", написанная в 1925 году, потом брошюра "ВКПб и крестьянство" в 26-м и "О пролетарской революции и опасностях перерождения" в 28-м; опираясь на этот список, добился приема в Союз журналистов, в его международную секцию, попытался занять в ней главентвующее положение, но там уже были свои тузы, не пожелавшие отдавать первенство и не допустившие до него чужака, так что он охладел к Союзу и даже перестал платить членские взносы. Зато пристроился к Институту мировой экономики и международных отношений, который возглавлял Е.М. Примаков, включился в план работ, написал политическую биографию Шарля де Голля, защитил ее в качестве кандидатской диссертации - и это далеко не все, что было им тогда сделано, сказано и написано. В доме стало два кандидата наук, хотя это мало что прибавило: может быть - дополнительную скидку при оплате квартиры, света и газа. Ему, конечно же, не это было нужно: он доказывал, что способен еще на многое, что "есть еще порох в пороховницах",- это было в ту пору его девизом.