Не забыл я, разумеется, упомянуть в этих посланиях о том, что в нас обоих течет кровь самого умного и талантливого народа на планете, а потому она должна понимать меня лучше, чем другие.
Потом эта девочка дала мне понять, что, увы, любит другого. Я написал ей злое дурацкое письмо, в котором пообещал, что она все равно будет моей, даже если для этого мне придется ее изнасиловать. Но через месяц я успокоился, и на школьном вечере влюбился в другую девушку, из девятого класса, и стал посвящать ей стихи, часть из которых я и сегодня вспоминаю со сладким стыдом – при всей их неумелости было в них некое обаяние юношеского чувства.
И вот сейчас комсорг громко, хорошо поставленным голосом зачитывала отрывки из тех моих писем, переданных ей моей прошлой любовью, и констатировала, что именно из них следует.
Следовало же, по ее мнению, вот что:
1) Что я – законченный антисоветчик, ненавидящий Советскую власть и уверенный, что рано или поздно СССР распадется и рухнет в тартарары.
2) Что я считаю евреев самой умной нацией, стоящей выше других, а потому уверен, что для любой девушки лучше всего любить именно еврея.
3) Что я презираю многих своих товарищей по классу, и в первую очередь – тех, кто занят активной общественной работой.
4) Что моя главная цель в жизни – переспать с какой-нибудь девочкой, и ради этого я готов на все.
Не стану скрывать, что я был совершенно ошарашен не столько такой кучей обвинений (большая часть которых была, к моему стыду, справедливой), сколько предательством той, в которой еще полгода назад видел гения чистой красоты, свою Лауру и Беатриче в одном лице, и поверял ей самые сокровенные мысли, никак не ожидая, что эти письма могут попасть в чужие руки.
Поэтому все, что говорили по моему поводу другие выступающие, я почти не воспринимал, тем более, что все речи сводились к одному – что такому подонку, как я, не место ни в нашем замечательном классе, ни в нашей школе, ни вообще в советском обществе.
Припомнили мне и слова о том, что я готов был изнасиловать девушку…
– Но ведь не изнасиловал! – постарался я превратить все в шутку. – Спросите ее сами: я ее и пальцем не тронул. Ну разве что пару раз за руку держал…
Но шуток и оправданий понимать никто не хотел. У нас был элитный класс, но те самые ребята, с которыми у меня только вчера вроде были отличные отношения, все до одного умницы и мечтавшие стать великими физиками, вдруг стали каким-то одним двадцатиглавым драконом, в едином порыве изрыгавшем на меня огонь.
Кульминационный момент суда настал, когда комсорг подняла над головой и показала классу еще один листок.
– И вот этот человек два дня назад подал заявление на прием в комсомол, хотя теперь мы все понимаем, что членство в ВЛКСМ нужно ему исключительно для поступления в университет, чтобы он мог потом делать карьеру. То есть он и есть самый настоящий карьерист, хотя и обвинял в этом других. Лично я считаю, что он недостоин высокого звания комсомольца! – сказала комсорг.
– Недостоин! Гад он! Подонок! – загудел в ответ класс.
– …И если в нем еще осталась хотя бы капля совести, то он сейчас заберет свое заявление и порвет его! – продолжила комсорг, и протянула мне листок.
– Без проблем! – сказал я, и на глазах у всех разорвал заявление, изо всех сил стараясь сдержать накатившие вдруг слезы обиды.
– Ну вот, теперь вы все видите, как он относится к комсомолу! Как легко он это сделал! – торжествующе произнесла комсорг.
В заключение комсомольский суд чести единогласно решил, что класс объявляет мне полный бойкот – все отныне должны вести себя так, словно меня не существует.
Не помню, как я вышел из школы и как доехал до дома – о походе в книжный уже не могло быть и речи.
Я понимал, что жизнь кончена, что мне больше нет места нигде – ни в классе, ни в родном городе, где, по большому счету, кроме одноклассников у меня не было друзей: с первого класса я учился далеко от дома, почти не знал никого из дворовых ребят, и все время проводил либо в школе, либо наматывая километры по городу, сочиняя стихи и обходя книжные магазины и магазины канцтоваров. Канцтовары – это была еще одна моя тайная слабость, которой я несколько стыдился.
Родители были на работе, сестра в музыкальной школе, младший брат в детском саду, так что в квартире я был совершенно один.
Меня трясло. Ощущение, что жизнь кончена, усилилось, но вместе с ним в голове начал вариться странный, совершенно дурацкий план о том, что мне надо теперь бежать из города и вернуться через много лет, чтобы доказать всем, как они во мне ошибались…
Бежать надо было не куда-нибудь, а в Москву, найти там Евгения Александровича Евтушенко, которому вроде бы понравились некоторые мои стихи (а точнее, как он выразился, «застенчивая наглость ваших строк»), попросить его приютить меня на время и поступить в Литинститут, представив две опубликованные к тому времени в местной газете поэтические подборки. Ну, а дальше я вернусь в Баку уже знаменитым поэтом – не Пушкиным, конечно, но хотя бы чем-то вроде Батюшкова или Багрицкого.