И мы направляемся к тете.
11. «Так себе»
Собрав у моей тети нужные справки, Нюренберг отправляет в Свенцяны бумагу с просьбой выслать мою метрику, а я в ожидании документа остаюсь жить на кухне и учусь читать. И тянется бесконечная цепь хрупких надежд и нетерпеливых ожиданий.
В один червонный осенний день, когда осыпаются желтые листья берез и когда в прозрачном воздухе опаленные сентябрьскими утренниками горят фиолетовые шапки умирающих кленов, — просторные дворы института, классы и коридоры заполняются множеством детей, крикливых, резвых и буйных. Многоголосый шум детворы, звонкий смех и чужая радость тянут меня, стоящего в стороне, к живому морю маленьких людей; мне хочется быть среди этих мальчиков, сгораю от желания иметь право войти в класс, сидеть рядом со всеми, быть учеником, а во время перемен кувыркаться, бегать, кричать и бороться.
В эти минуты я готов пойти на какой угодно риск, вплоть до того, чтобы тайком пробраться в класс, лишь бы не быть одиноким и лишним.
— Господин Нюренберг, — обращаюсь я к проходящему мимо покровителю моему, — мне входить в класс до приезда метрики нельзя?
Нюренберг смеется.
— До приезда метрики нельзя…
На красивом лице курсанта столько доброты, что я смелею и становлюсь настойчивым.
— Почему нельзя?
— Потому что метрики не приезжают, а их присылают.
Понимаю, что не так выразился, и краснею.
В это время из главного корпуса выходят: преподаватель русского языка Колобов, маленький толстяк с круглым женским лицом и доброжелательной улыбкой на пухлых губах, и учитель рисования Навроцкий, высокий, стройный мужчина с длинными волнистыми волосами, зачесанными назад, и небольшими черными усами. Он похож на Петра Великого. Оба в вицмундирах, и у каждого в руке классный журнал.
Нюренберг подходит к ним, здоровается и что-то говорит вполголоса.
Учителя оглядывают меня, и я догадываюсь, что речь идет обо мне.
Кончается тем, что оба преподавателя разрешают мне присутствовать на их уроках. Нюренберг, порывшись в карманах, достает пятак и говорит:
— Пойдешь в училище и там в коридоре купишь тетрадь с косыми линейками и карандаш.
Хватаю пятак, бегу к училищу и уже на ходу вспоминаю, что не поблагодарил, и кричу: «Спасибо, господин Нюренберг!» — и чуть не валю с ног попавшегося мне навстречу Станислава. Показываю монету и хвастаю:
— Я поступил в училище!.. Иду покупать письменные принадлежности…
Спустя немного я уже на кухне. Прибегаю сюда за букварем и показываю Оксане тетрадь и карандаш.
— Тетенька Окся, я уже поступил!.. Нюренберг за меня просил… Тетенька Окся, нет ли у вас беленькой тряпочки?.. В школе нельзя вытирать руками нос… Наказывают за это…
Моя буйная радость передается Оксане, и добрая горбунья вздыхает, смеется и размахивает длинными тонкими руками. Она гладит, ласкает меня, и в ее прекрасных черных глазах сияет материнская нежность.
Моя радость так велика и обильна, что не могу вместить ее в себе, и хочу со всеми поделиться, хочу, чтобы все знали, как я, сирота — и вдруг наравне с настоящими мальчиками становлюсь учеником с письменными принадлежностями.
Классный наставник, учитель русского языка обеих приготовительных групп, Колобов, «сортирует» малышей.
Сидя на стуле, перед высокой кафедрой, Шарик, как прозвали маленького толстенького учителя, вызывает учеников поодиночке и, прежде чем занести в журнал, подробно расспрашивает: как зовут, сколько лет и понимает ли по-русски?
Рядом с классным наставником сидит Канегисер в мягкой бархатной ермолке. Если мальчик не понимает, на помощь Колобову приходит кантор.
— Учитель спрашивает, сколько тебе лет, а ты уставился в пол, как петух перед дракой, и молчишь!
Услышав родную речь, малыш перестает смущаться и звонким дискантом объясняет, что дома никто по-русски не говорит и что сама мама не понимает ни слова.
— Вот потому-то твоя мама и не будет принята в школу, а ты должен знать русский язык, потому что живешь в России, а не в Палестине, — наставительно говорит Канегисер.
Классный наставник рассаживает детей так, чтобы рядом с непонимающим сидел понимающий.
С торопливо бьющимся сердцем жду, когда меня вызовут. Но меня не замечают. Начинаю понимать, что я — не настоящий ученик, а чужой мальчик, находящийся здесь с разрешения учителя. Это обстоятельство заставляет меня быть тихим и уступчивым.
И когда после первой перемены ученик второй группы Либерман подходит и кричит на меня: «Ты чего расселся? Двигайся к стене!» — я немедленно исполняю требование.
Постепенно вхожу в роль завсегдатая моментами забываю, что я здесь, по словам Либермана, «так себе».
Однажды учитель задает Либерману вопрос, как называется самый главный город в России.
— Одесса! — выпаливает Либерман. Тогда Колобов обругивает его.
— Кто знает?
— Я знаю. Москва.
— Верно. Молодец! — говорит учитель.
Либерман оглядываетеся, и я чувствую, что мне не сдобровать.
Время илет, а метрики нет.
Из преподавателей мне больше нравится учитель чистописания и рисования — относится ко мне внимательно и нежно. Совсем не со мною учитель арифметики Ратнер.
Этот слабогрудый еврей с белыми волосами цвета кусочка грязной ваты меня не выносит. Я стараюсь быть незаметным.
Но однажды помимо воли сталкиваюсь с ним. Происходит это вот как: класс тренируется. Число двенадцать мы делим хором.
Ратнер дирижирует линейкой, и мы поем: «число двенадцать делится на два — часть шесть, на три — часть четыре, или…» и так далее — пока двенадцать уже больше не делится.
Мне очень нравится это «или»: оно хорошо выходит у нас. И вот во время этого деления я, забывшись, выкрикиваю «или!», когда все уже кончили. Мой одинокий голос среди умолкшего класса несется звенящей струной и пугливо обрывается.
Взлетает детский смех. Я прячусь за спинами сидящих впереди меня.
Ратнер сходит с кафедры и направляется к партам.
Молча подходит ко мне, берет за ухо и при заливчатом смехе учеников выводит из класса. У самых дверей он говорит мне внушительно и строго:
— Чтоб я твоей рожи больше не видел здесь!
И выталкивает за дверь.
Предо мной кружится метель красных точек, лицо пылает, и я хочу исчезнуть и никогда не быть на свете.
Когда в классах идут занятия, широкие коридоры и все дворы института становятся пустынными. Куда ни пойдешь, тебя, одинокого, сейчас же заметят. А я хочу, чтоб никто не видел моего стыда и моих глаз, затуманенных слезами.
Крадучись выхожу из училища и бегу на гимнастический двор.
Здесь, среди гигантских шагов, лестниц и параллелей я стараюсь казаться беспечным и, глотая слезы, тихо раскачиваюсь на одной из трапеций.
И вдруг откуда-то идет Нюренберг. Я виновато схожу вниз и медленно иду к нему.
— Ты почему не в классе?
Стою перед покровителем с опущенной головой и молчу.
— Что случилось? От меня ничего не надо скрывать… Говори всю правду!
Испустив тяжелый вздох, я, как могу, излагаю происшедшее.
Исподлобья взглядываю на Нюренберга и вижу, как его красивое лицо становится серьезным и грустным.
— Ничего, брат, не поделаешь, — говорит он, — пришлют метрику, тогда положение твое укрепится… А плакать не надо, — добавляет он, заметив слезы на лице моем.
— Но ведь я же не виноват, если я не знал, что все «или» уже кончились!
— Ну, будет… успокойся… Пока без арифметики обойдемся, — ласково говорит Нюренберг и проводит рукой по голове моей.
Горе смыто теплым участием взрослого, и, когда по уходе Нюрепоепта остаюсь один, я принимаюсь за гимнастику как следует л раскачиваюсь на трапеции во весь размах.
Но вот и большая перемена: слышу первые всплески детских голосов.
Шум приближается. Чтобы показать мое равнодушное отношение к случившемуся, я раскачиваюсь донельзя, даже дух захватывает. Еще немного — и звонкоголосая детвора заполняет двор.
— Эй, ты, «Так себе», спой нам «или» и проваливай отсюда! — кричит мне Либерман.