Выбрать главу

Еврей вдруг чувствует себя обиженным и умолкает.

В бараке душно и жарко. Еще далеко до полудня, а солнце успело уже раскалить пустыню, и горячий сухой песок дышит пламенем. Тоскливо и тихо становится в бараке. Солдаты отпили чай.

Армянин улегся рядом с татарином, и они вполголоса беседуют между собой.

А жара с каждой минутой усиливается, и мы задыхаемся.

В полдень мы перестаем разговаривать, двигаться и думать.

Малейшее движение утомляет, обессиливает и вызывает обильный пот.

В этой истомной жаре боишься прикосновения собственной руки и лежишь, разметавшись; лежишь без дум, без желаний, без надежд. А солнце льет потоки зноя, и пустыня горит и сохнет.

И нигде ни капли влаги, ни клочка тени. Желтый океан кочующих песков мертвенно однообразен, и только на горизонте низко лежат корнеобразные, скрюченные кусты саксаула, обожженные и обугленные, кажущиеся издали черными овцами, спящими в пустыне.

Жажда томит нас, и мы пьем холодную воду из глиняных кувшинов с длинными узкими горлышками. Пьем так много, что животы вспухают, и с трудом переводим дыхание.

Бесконечно долго тянутся часы зноя. Нам кажется, что солнце никогда не сойдет с зенита. Подобно индусу, мы неподвижными комьями лежим на нарах и молча обливаемся потом.

В эти тяжелые часы мы сбрасываем с себя все, что можно, и наш барак напоминает тогда лагерь папуасов.

Ежедневно перед вечером к нам приезжает на туркменской арбе военный фельдшер.

Он входит в барак, спрашивает у ефрейтора, все ли здоровы: подходит к еврею, к армянину, протягивает им руку, говорит, что холера усиливается, и торопится назад.

— Позвольте, господин фельдшер… Одну минуточКУ, — удерживает его еврей. — Так вы уверены, что завтра нас отпустят?

— Не уверен, но думаю, что пора отпустить.

— Ведь мы же все здоровы! — восклицает еврей.

— Да, да я вижу….

— Послушайте, может, надо кому прошение написать? Пожалуйста, скажите. Если надо марки, я деньги дам на марки. Ради бога, научите, что делать. Ведь мы здесь можем умереть!

— Хорошо. Я сегодня узнаю и завтра сообщу. А пока до свидания.

И фельдшер уходит.

В это время закипает самовар, и мы приступаем к чаепитию.

Жара спадает. Близится вечер. Еврей ораторствует:

— Хорошо еще, что мы, слава богу, здоровы. Но что будет, если к нам приведут настоящего-таки холерного! Вы слышали, что фельдшер говорил? Там холера растет. И вот, припомните мои слова: приведут холерного, и мы все заразимся… Ну, я вас спрашиваю: разве можно это терпеть? Ведь это же все равно, что смертная казнь. А за что такое наказание? Что мы — убили кого, ограбили или против правительства пошли?..

Тут говорящий замечает, что начальник карантина, ефрейтор с круглым плоским лицом и холодными глазами, внимательно прислушивается к его словам, и он спешит добавить:

— А солдат зачем мучают? Солдаты нужны для защиты родины и царя, а не для того, чтобы они умирали от холеры.

Бросив солдатам эту взятку, еврей продолжает: — Вы только подумайте, что они с нами делают? Честных людей убивают медленно. За что, я вас спрашиваю? Уж лучше бы они посадили нас в тюрьму.

— А вы, видно, очень боитесь смерти? — прерывает еврея полуинтеллигент, слегка посмеиваясь светлыми голубыми глазами.

— А кто не боится смерти? Странный вопрос! Бояться смерти — разве позор?

— Позор — не позор, но и не добродетель.

— Ах, оставьте, пожалуйста! — восклицает еврей, быстро воспламеняясь. Знаем мы эти разговоры. А придет смерть, вы сделаетесь бледный и покажете ей на меня, а не на себя.

— Грешно бояться смерти, — солидно вставляет свое слово старообрядец из Новгорода.

— Грешно… Вот это мне нравится! — горячится еврей и всплескивает руками. — В чем же тут грех?

— В том грех, что помышляющий о теле — о душе не печется.

Старик говорит ровным, спокойном голосом, точно книгу читает, а еврей, поймавший с первых слов основную мысль старообрядца, нервничает и нетерпеливо ждет, когда кончит противник, чтобы ему немедленно возразить.

— Конечно, святое писание есть-таки святое писание, торопливо начинает он, — но у нас, извините, тоже есть святое писание. Библия, кажется, по-вашему называется? Ну, так вот в этой самой библии Моисей, — вы, конечно, слыхали, что был такой Моисей? — говорит нам: «Если ты исполнишь заповеди господа твоего, то долголетен будешь на земле, и благо тебе будет на земле». Все о земле, а о небе Моисей нам ничего не говорит.

Еврей беспокойными темными глазами упирается в серебряную бороду старообрядца и продолжает:

— Вы говорите, что в нашем святом писании… Вы думаете, что я не знаю и вашего писания? Еще как знаю!.. В вашем писании сказано: если ближний тебя ударит по одной щеке, то ты ему подставь другую. А почему это сказано? А потому, чтобы люди не воевали, не убивали и чтобы любили жизнь. Теперь я спрашиваю: как вы можете любить жизнь ближнего, когда вы собственной жизни не любите? Вот мне говорили, что поляки и русские — один народ. А чем они занимаются? Они режут друг друга. Режут с ножом и без ножа.

Говорящий умолкает и смотрит на старообрядца, ожидая возражения, — но старик упорно и вдумчиво молчит.

На горизонте низкие кудрявые кусты саксаула вспыхивают и горят ярким пламенем. Выцветшее за день небо быстро синеет и обливает пустыню голубыми сумерками.

Огня не зажигаем: нам хорошо и в этом полумраке.

Лишь бы не было жарко.

При появлении первой звезды бухарец расстилает на наре халат, опускается на колени, трижды проводит руками по лицу и по черной выхоленной бороде, закрывает глаза и шепчет молитву.

Казанский татарин делает то же самое и глазами следит за соседом.

Молящиеся не нарушают торжественной тишины летней ночи, и мы слышим, как шуршат на песке тяжелые панцыри неуклюжих черепах.

Встает с ложа индус. Он чуть-чуть приподнимает веки, бросает осторожно беглый взгляд в нашу сторону и поворачивается к нам спиной. Он, должно быть, молится, потому что неоднократно падает ниц и едва слышно произносит отрывистые, непонятные слова.

Еврей готовит себе постель и тяжело вздыхает. У него имеются шерстяное узорчатое одеяло и гуттаперчевая подушка — предмет зависти армянина.

Перс, как и вчера, садится рядом с греком, и оба они приступают к ужину. Едят рисовые лепешки и запивают зеленым афганским чаем. Грек вполголоса что-то рассказывает на турецком языке, а перс слушает, улыбается и качает головой, покрытой высокой каракулевой шапкой с твердым донышком овальной формы.

Полуинтеллигент ложится рядом с евреем, и между ними завязывается философский спор на тему о цели и смысле жизни.

— Вы, может быть, скажете, что и черепахи созданы для украшения мира? Кому нужны они, эти уродливые несчастные существа? Неужели бог не нашел ничего лучшего, как создать этих противных черепах?

— Ей-богу, я вас не понимаю, — слышится возмущенный и торопливый голос еврея. — Если вы не верите в бога, то зачем вы о нем говорите? А если верите, что есть на свете бог, то почему вы его не уважаете? Вы городового больше боитесь, чем бога, потому что у городового вы непросите, зачем он идет туда или сюда или зачем он тащит пьяного в участок; а бога вы каждый день беспокоите глупыми, извините, вопросами: зачем жизнь, зачем он создал черепах, а не что-нибудь другое, зачем смерть?.. Ей-богу, это смешно. Поверьте, бог лучше нас знает, что делает. И вмешиваться в чужие дела — таки нехорошо…

И долго еще слышится голос еврея и коротенькие, язвительные реплики полуинтеллигента.

Старообрядец уже помолился и спит. Индус долго и сосредоточенно жует что-то, и его маленькая, сгорбившаяся фигурка в плоскодонной круглой шапочке темным пятном вырисовывается на краю нары.

Истомленные дневной жарой, многие из нас спешат воспользоваться тихим, ласковым вечером и выспаться вдоволь.

В длинном, узком бараке становится тихо, и я отчетливо слышу, как шуршат на песке за полотняной стеной черепахи.

Нары широкие и низкие, тянутся вдоль обеих стен, а между ними проход в аршин шириною. Направо от входа лежат: индус, перс, армянин, татарин и старообрядец. Дальше правая нара никем не занята, и только на самом конце ее у глухой стены барака напротив входа устроились солдаты. Между солдатами и старообрядцем гуляет свободное пространство в три или четыре аршина.