Выбрать главу

Я стараюсь думать о посторонних предметах, но это мне не удается: образ мертвого индуса преследует меня, и в моем воображении до мельчайших подробностей встает картина погребения — упрощенного, нелепого, небывалого погребения.

И чуть ли не в десятый раз я мысленно представляю себе скорбную сцену, разыгравшуюся сегодня на наших глазах. Солдаты вскакивают на нары, хватают покойника за руки, старообрядцу предоставляют мертвые ноги; труп поднимают и торопливо выносят из барака.

Потом я вижу, как они волокут по горячему песку легкое, сухое тело усопшего. Несут труп ногами вперед.

Обнаженная седая голова старообрядца белым ярким пятном светится на желтом фоне пустыни. Позади шествуют солдаты. Каждый из них держит покойника за кисть руки, стараясь ногами не прикасаться к мертвой голове.

Долго слежу я за этим живым треугольником, с трудом двигающимся по глубокому мелкому песку, но особенно сильно врезается в памяти моей голова индуса, болтающаяся у ног обоих солдат. Когда солдаты устают, они ниже опускают руки, и тогда мертвая голова с потемневшим лицом и оскаленными мелкими ровными зубами касается теменем земли и чертит по песку длинную узкую полосу в виде желобка. И все время эта голова, с поднятым к небу острым подбородком и открытыми матовыми, безжизненными глазами, тащится по песку и бьется, как живая.

Вспоминая об этом, я с тоской спрашиваю у самого себя: чья теперь очередь? И живой страх внедряется в меня и овладевает всеми помыслами. Из черного круга тоскливых мыслей выводит меня еврей.

— Как вам нравится эта военная дисциплина? — громко говорит он с явным желанием быть услышанным солдатами. — По закону фельдшер должен два раза в день посещать нас, а он себе и одного раза не хочет.

Еврей язвительно улыбается и добавляет: — Но бог все видит…

Ему никто не возражает, и снова в бараке водворяется угрюмое молчание.

Уже почти совсем темнеет, когда подле барака раздаются стоны знакомой нам арбы. Мы оживаем. В данный момент фельдшер является для нас единственной живой нитью, связывающей нас с остальным миром, и мы хватаемся за эту нить.

Когда крупная, грузная фигура фельдшера с большим мясистым и запыленным лицом показывается у входа, первым подбегает к нему полуинтеллигент.

— Послушайте, господин фельдшер, — начинает он дрожащим голосом, — что все это значит? Помилуйте, ведь это же есть нарушение всех божеских и человеческих законов. Взяли горсть людей, выбросили их из жизни, как мусор какой-нибудь, и забыли о них…

— Позвольте, в чем дело? — солидным начальническим тоном перебивает говорящего фельдшер. — Что случилось?

— Во-первых, вчера наша любезная стража подстрелила того юношу, а во-вторых — сегодня умер от холеры индус. Он лежал вот здесь, около нас. Барак заражен, и мы должны жить тут и глотать заразу… Это возмутительно! Мы этого не потерпим!..

Последнюю фразу полуинтеллигент выкрикивает звонким фальцетом и угрожающе сжимает при этом кулаки.

— Я могу только доложить начальству, а сам ничем помочь не могу, равнодушным и усталым голосом произносит фельдшер и поворачивается к ефрейтору.

— Не можете?.. — вдруг исступленно кричит полуинтеллигент. — Так мы тоже не можем! Если завтра нас не освободят, мы сами освободимся…

Фельдшер пожимает плечами, что-то говорит ефрейтору и вдруг пристально заглядывает в глаза грека, стоящего тут же, рядом с армянином.

— Вы здоровы? — спрашивает фельдшер.

Этот простой, короткий вопрос пугает нас так, что мы невольно отшатываемся от грека.

— Цо зе это такое? — бормочет грек, и мы видим, как кровь сходит с его лица.

— Главное правило, господа, — обращается фельдшер ко всем нам, — не бояться. Кто холеры не боится, тот никогда не заболеет. Пейте больше жидкого чая и кушайте лимоны,

— Будьте вы прокляты с вашими лимонами и советами! — кричит полуинтеллигент.

Но фельдшера уже нет. Мы только слышим скрип отъезжающей арбы.

— А вы здесь буянить не имеете никакого полного права, — внушительно заявляет ефрейтор.

— А ты кто мне такой? Начальник? — откликается полуинтеллигент.

— Оставьте, прошу вас, пожалуйста, — вмешивается еврей. — Солдаты тут ни при чем. Они исполняют свой долг. Ну, и пусть они себе его исполняют. Виноваты генералы, а не солдаты.

Быстро падают сумерки, и в бараке становится темно.

Ефрейтор зажигает фонарь и ставит одного солдата у входа.

Потом он велит зарядить винтовки, и мы слышим, как щелкают затворы.

Это маленькая военная демонстрация.

С наступлением вечера волнения наши усиливаются.

Полуинтеллигентом овладевает какое-то бешенство, и он призывает нас к открытому бунту.

— Чем мы рискуем? Нас могут застрелить? И отлично! Разве околеть от холеры лучше?..

— Ах, боже мой, вы совсем не то говорите, — пробует возражать еврей, но тот и слушать не хочет.

И долго в полумраке длинного и узкого барака раздается одинокий и крикливый голос обезумевшего человека.

Но вдруг эти крики резко обрываются, и я вижу, как полуинтеллигент начинает дрожать и кутаться в свое ветхое пикейное одеяло. Потом вскакивает и с искаженным от страха и боли лицом бежит к выходу. За ним следует сам ефрейтор.

Я начинаю понимать, в чем дело. И когда, спустя немного, этот молодой голубоглазый человек возвращается, я уже смотрю на него как на обреченного.

В несколько минут яростно шумевший около нас человек становится неузнаваемым. В моих ушах еще звенит его голос, полный возмущения, а на лице его уже нет жизни.

Глаза тускнеют, сам он горбится и дрожит зябкой лихорадочной дрожью. Некому больше протестовать.

Трепетно горит свеча в фонаре и бросает неверные полосы света. Все бодрствуют, и никто не помышляет о сне. Кто-то стонет и бьется на противоположной наре.

Грека тошнит, и мы слышим его страшный кашель со свистом и шипением.

Ко всему, что сейчас происходит в бараке, я прислушиваюсь и присматриваюсь с явной подозрительностью, и мне только страшно, а в глубине сознания зарождается злое чувство к этим заболевшим людям, могущим заразить и меня.

Проходит час. Нами овладевает паника. Многие из нас мечутся по бараку, ищут безопасного места, не находят его разражаются проклятиями.

Еврей стоит на краю нары с лицом, обращенным к востоку, и с распростертыми руками в молитвенной позе вопит на родном языке, бросая свои слова богу:

— Тебя, вечного и мудрого, я спрашиваю: на что тебе моя жизнь? Неужели мои страдания прибавят хоть один луч к твоему сиянию? Вот я стою здесь, в пустыне, вижу чудеса твои, вижу бесчисленные звезды и бесконечное небо… И я предсмертным криком взываю к тебе, милосердному… Если не ты, то кто же услышит мой голос среди песков необозримых?.. Но ты молчишь… Молчишь потому, что тебя нет… Ты — вечный обман… И я в предсмертный час разрываю узы веры и молитв…

Черная фигура еврея с поднятыми к небу руками производит сильное впечатление на солдат. С застывшими лицами прислушиваются они к его воплям и не знают: молится ли он или заклинает.

Стоны, жалобы и проклятья терзали меня всю ночь и я устал.

Я постепенно прихожу в себя и начинаю понимать и ощущать действительность. И только теперь мне становится больно и стыдно за мою трусость, убившую во мне жалость, истрепавшую мне нервы и доведшую меня до полного отупения.

Предо мною видения страшной ночи. Сколько рук с мольбою простираются ко мне, к единственному здоровому человеку! А я в ужасе отшатываюсь, перескакиваю с одной нары на другую, прячусь в дальние углы и с ненавистью и злобой отворачиваюсь от извивающихся и о чем-то просящих меня людей. Помню, еврей за несколько минут до первого припадка подвигается ко мне и говорит со мною каким-то особенно кротким голосом.

— Вот они тут говорили, что я боюсь смерти, — начинает он, стараясь заглянуть мне в глаза. — Что вы думаете? Они-таки правы: я очень боюсь смерти, потому что люблю жизнь. Какая у меня была жизнь? Уж лучше бы не родиться. Но мне разве можно умереть, когда за моей спиной мои маленькие дети, жена и старуха-мать?.. Что они без меня будут делать? Ведь они даже не знают, где я теперь. И может быть, они никогда уже меня…