— Ты хозяин?!. Над чем же ты хозяин? Над этой навозной кучей?.. Ну, и хозяйствуй… А я — тьфу на тебя и на твоих подзаборных приятелей.
Последние слова относятся ко мне. Съеживаюсь и перестаю дышать.
— Ты бы мать свою позвала: а то одной трудно кричать — устанешь, ровным спокойным голосом говорит Федор Васильевич.
Потом он ловко срезает с арбуза макушку и принимается делить его на полоски. Ярко-красные ломти с черными зернами красивым кругом ложатся на стол.
У меня затуманивается голова. А когда Христо толстыми аппетитными кусками режет свежий ситный, — у меня ноги дрожат, и я стараюсь сделать так, чтобы руки мои меньше тряслись.
Вхожу в мир бедноты, хорошо знакомый мне с детства. Как в драке лишний удар в счет не идет, так и мое появление в семье Христо почти не ощущается. Даже Анна Федотьевна понемногу привыкает ко мне и не прочь послушать рассказы о моих приключениях.
Дети Христо, а в особенности Вася и Яша, привязываются ко мне со всею силой детской простоты. Когда рассказываю о моих скитаниях, о людях, об интересных странах, о лесах, о морях, о чудовищных зверях и о многом ином, густо расцвеченном моей фантазией, — «ученики» слушают с таким глубоким вниманием, их чистые красивые глаза так расширены и глядят на меня с такой жадной любознательностью, что я невольно увлекаюсь, и мои рассказы превращаются в большие повести.
С неменьшим любопытством прислушивается к моему повествованию и сам Христо. Федора Васильевича очень мало интересуют домашние дела и заработок. Этот портной живет в мечтах и почти не замечает действительности.
На попреки жены он машет рукой и повторяет одну и ту же фразу: «Не кори меня за бедность — она честна».
Все, что можно сделать с моими лохмотьями, добрый Христо делает: ставит заплаты, удлиняет рукава, зашивает прорехи, и хотя тряпки остаются тряпками, но все же могу с ребятами ходить купаться и совершать прогулки, избегая центральных улиц.
С каждым днем усиливается нужда. Никаких заказов, никакой починки. В этом большом, многолюдном, солнечном городе снижается жизнь. Свирепствует холера. Эпидемия ежедневно уносит сотни жертв. Население в панике. Вереницей тянутся черные гробы к далекому холерному кладбищу. Обыватели прячутся в домах, боясь выйти на улицу.
Один только Федор Васильевич не падает духом и философствует.
— Подумаешь, какая страшная цаца — смерть. Я жизни не боюсь, а меня хотят холерой напугать.
К концу дня, когда спадает жара и от закатных огней наш дворик становится розовым и дети провожают уходящий день звонкими голосами, играми и беготней, — мы с Федором Васильевичем садимся на широкий гладкий каток и, наговорившись досыта, принимаемся сочинять стихи.
Христо пишет длинными строками и обязательно с рифмами, а я легко и свободно жарю по-кольцовски. Такие метафоры и эпитеты, как: «мать сыра земля», «развейся, грусть-тоска», «не от ветра степь всколыхнулася», «не стони, сизый голубь», и многие другие в том же роде — приводят грека Христо в восхищение.
За короткое время у нас накапливаются десятки стихотворений.
Мы читаем их вслух и до устали хвалим друг друга. Больше всего Федору Васильевичу нравится одно мое длинное стихотворение, посвященное памяти Кольцова.
К нашим поэтическим занятиям Анна Федотьевна относится насмешливо и злобно.
— Хорошо, что живем в такой конуре, где никто вас не видит, а то смеха сколько бы было!.. Людям жрать нечего, а они глупостями занимаются… Пять копеек стоит мера огурцов, а мы не можем детей накормить. Эх, вы, краснобаи… Живете себе не на радость — да миру не на потребу…
Дочери помогает бабка — старуха с втянутыми в беззубый рот тонкими губами. Она мигает воспаленными веками и шепчет проклятия.
Тяжкой становится жизнь в доме портного. Мучительно страдаю от сознания, что отнимаю у бедняков последний кусок. Зарождается мысль об уходе. В моих скудных мечтах жутким призраком встает жизнь бездомного бродяги. Опять брожу по серым пыльным дорогам, провожу кошмарные ночи под открытым небом и лишним, никому не нужным человеком кружусь среди незнакомых людей.
— Федор Васильевич, — обращаюсь однажды к моему благодетелю, — я решил уйти отсюда.
— Куда?
— Сам. еще не знаю… Хочу двинуться на Царицын, пока не холодно.
Опечаленными глазами смотрит на меня Христо и молчит. По нервным движениям его пальцев и по низко опущенной голове я догадываюсь о большой взволнованности Федора Васильевича.
— А вы погодите немного… Еще парочку дней… Может, что и хорошее случится, — не совсем уверенно говорит он. — У меня, кажись, одно дельце выгорает. У нас недавно открылась новая газета. Называется она «Ростовские-на-Дону известия». Мне обещали заказ. Брюки для редактора сшить. Сегодня пойду к нему.
— При чем же я тут? — задаю вопрос.
— Думаю заработать, накуплю продуктов и заткну ими бабьи рты. А там еще посмотрим… Может, новый редактор прочтет наши стихи и…
— Выбросит их за окошко, — перебиваю я.
— Как знать… Читал я в «Донской пчеле» похуже стихи… Нет, уж вы недельку погодите…
И я остаюсь.
2. Счастливый день
Нужда порождает ненависть. Нет такой минуты, чтобы я не ощущал на себе колючий взгляд озлобленных глаз хозяйки, измученной нищетой. Один только Федор Васильевич относится ко мне с неизменным чувством дружбы. Он болеет жалостью ко мне и отдает последние крохи.
Доброта этого человека приводит меня в отчаяние.
Так продолжаться не может. Или я должен отсюда уйти навсегда или же обязан внести свой пай. А для этого надо работать.
Однажды, незадолго по восхода, выползаю из тесного жилища портного и одиноко шагаю по камням спящего города. Направляюсь к пристани в надежде найти поденный заработок.
Большими глотками пью свежий предутренний воздух.
Гаснет на небе последняя звезда. Над тихим Доном легким туманом спадают покровы ушедшей ночи. На просветленном востоке широко растекаются нежнозеленые и сиреневые озера.
Стою на высоком берегу реки и вижу, как тихо покачивается на расплавленном стекле серокаменный Батайск с высокой белой церковью, обрызганной золотыми искрами креста, зажженного восходом. Направо в безмолвном просторе четко выступает чугунное кружево железнодорожного моста.
Не спеша спускаюсь к реке. Спит вода, прижавшись к пологим темно-серым берегам. Клочья разорванного тумана дымными клубами скользят по реке и тают.
На дощатом помосте неподвижными комьями лежат спящие люди.
Один из них при моем приближении высовывает из-под коричневой рванины запыленную голову и вглядывается в меня прищуренными глазами.
— Откель несет тебя в такую рань? — спрашивает проснувшийся парень. Он смачно зевает с подвыванием, сбрасывает наполовину истлевшую хламиду и садится, поджав под себя ноги.
— Работенки ищу, — отвечаю я и присаживаюсь на край причала.
— Ты, видать, из быстрых: я третьи сутки кости грею без всякой пользы, а. ты работенки… Больно шустрый…
Один за другим просыпается вся артель. Глазами сосчитываю девять человек. Все они типичные портовые босяки. У некоторых нет даже обычных опорок. Каждый из этих больших, широкоплечих и бородатых людей мог бы послужить живым образцом первобытного человека.
Безумные глаза из-под нависшей лобовины, сутулая спина, тяжелые ладони длинных рук, оплетенных взбухшими сухожилиями, войлоком сбитая борода и равнодушное тупое лицо, — лучше всякой книги рассказывают о тяжелом рабстве и о злейшем бесправии человеческого существования.
Появление незнакомого человека никем почти не замечается.
Мой «костюм» и весь мой убогий вид здесь никого не удивляют. Одним оборванцем меньше или больше — для них роли не играет. Они сами между собою не знакомы. Впоследствии узнаю, что каждый из них вчера лишь вечером, гонимый безработицей, натыкался на причал и тут же усталый и голодный сваливался на доски.
— Уже подымается чортово солнце, — ворчит высокий тощий босяк с бельмом на глазу. — Опять ходи по пеклу, — продолжает он рычать, устремив одинокий серый глаз на восток.