Выбрать главу

— А реактор все же одно стихотворение принял… То самое, что про Кольцова…

— Правда? — невольно вырывается у меня. — Неужели взял?..

— Не только взял, но просил вас завтра к двум часам притти в редакцию…

Волна внезапно вспыхнувших мыслей и разнообразных ощущений возносит меня, кружит, ввергает в бездну и вновь поднимает.

Мое предстоящее свидание с редактором волнует весь дом Христо, Даже бабка и та заинтересована. Шмыгает носом, припавшим к подбородку, тонкими губами жует какие-то слова и о чем-то хлопочет. Оказывается, старуха советует обуть меня.

Христо и Анюта роются в большой семейной корзине — ищут серые лоскутки для починки моих лохмотьев.

За полчаса до назначенного времени выхожу из дома.

Бросаю на себя взгляд со стороны и вижу типичного босяка небольшого роста. Шлепают задники просторных опорок, узенькие брючки со свежими заплатами на коленках обтягивают ноги, а буйные кудри не могут вместиться в плоскую и легкую шапчонку. Сам я взволнован до крайности. Сердце мечется в груди, а в мозгу хаос невыношенных мыслей.

На углу Садовой и Братского переулка стоит белый двухэтажный дом. Поднимаюсь по лестнице и останавливаюсь перед дверьми редакции. Большими черными буквами на белом поле обозначено название газеты. Медная дверная ручка и звонок. Все в порядке.

Надо только позвонить, и все станет ясным. Но я робею. Силы оставляют меня. Хочется, чтобы дверь сама собой открылась и чтобы кто-нибудь толкнул меня в спину.

Бегут мгновения. В ушах звон. Не помню как, но я чуть-чуть дергаю рукоятку звонка. Кто-то приоткрывает дверь. Предо мною интеллигентное лицо в очках.

— Тебе чего?

— Мне велели сюда притти… Я — Свирский…

Шире раскрывается дверь. Вижу плотного человека средних лет.

— В таком случае войдите.

С легким поклоном переступаю порог. Редактор протягивает руку и коротко произносит:

— Розенштейн.

Окончательно теряю голову и осторожно пожимаю протянутую руку.

Входим в большую светлую комнату, свежеоклеенную серыми обоями. Розенштейн внимательно и с нескрываемым любопытством оглядывает меня. Он опускается в кресло перед письменным столом и предлагает мне сесть.

— Вы нигде раньше не печатались? — обращается он ко мне.

— Нет…

— Вы еврей?

Утвердительно киваю головой.

— Странно, ужасно странно… Первый раз в жизни встречаю подобное…

Розенштейн встает, делает несколько шагов по комнате и снова садится.

— Скажите, вы давно в таком положении?

— С восьмилетнего возраста, — отвечаю немного раздраженно.

Вопросы Розенштейна, его подозрительные взгляды, настойчивое любопытство бьют меня по лицу, и горячей влагой наполняются глаза мои. Но тем не менее ему удается вызвать меня на откровенность.

Рассказываю о моем беспризорном детстве, о скитаниях, о пройденных безграничных пространствах, о тюрьмах, о притонах и об иных жутких местах, где побывал я, выброшенный из жизни.

Розенштейн слушает меня с напряженным вниманием, а моментами с заметным волнением. То он сожмет в руке остроконечную русую бородку, то не спеша протрет очки-и я замечаю мелкую дрожь в его руках, — а то встанет и по диагонали несколько раз пройдет по комнате. Кончаю. Нет больше вопросов. Наступает молчание.

Редактор роется в папке, достает длинную полоску бумаги, исписанную моей рукой, и спрашивает: — Что навело вас на мысль написать это стихотворение?

— Сам не знаю, — довольно бойко отвечаю я.

— Вы, значит, не знаете, что в этом году исполняется пятьдесят лет со дня смерти Кольцова?

— Нет, не знаю… Но я люблю Кольцова.

— Теперь мне известно, что вы нигде не учились… Вы ужасно малограмотны. Вот посмотрите…

Розенштейн показывает мне мою рукопись.

— Здесь больше ошибок, чем слов. Кроме того, вы пишете: «не от бури лес зашумел листвой»… Уж кому-кому, а вам должно быть известно, что не все леса лиственные. Но все это пустяки. Придется мне как следует править, если вы будете у нас сотрудничать.

Прислушиваюсь к сердцу и не ощущаю его. Все во мне замерло, притаилось. Так бывает в природе перед летней грозой.

— Одну минутку, — обращается ко мне редактор, видя, что хочу встать.

Он подходит к высоким белым дверям смежной комнаты, слегка приоткрывает их и зовет: — Аня!

— Иду, — откликается женский голос, и в солнечном просвете появляется фигура стройной женщины — брюнетки с гладкой прической на косой пробор и пышным узлом волос на затылке.

— Познакомься… Автор стихотворения «Памяти Кольцова»…

Черным блеском обдают меня глаза женщины.

— Анна Абрамовна — секретарь редакции и моя жена, — добавляет Розенштейн.

В тяжелом смущении встаю и первый протягиваю руку.

— Как это тебе нравится — еврейский бродяга?.. Первый раз встречаю такое странное явление.

— Вы давно занимаетесь поэзией?

Прежде чем ответить, я стараюсь вобрать в себя звуки ее голоса — не услышу ли я в них насмешку. Но серьезное выражение лица и благожелательная улыбка на мягко очерченных губах успокаивают меня, и я в немногих словах рассказываю Анне Абрамовне о моих давнишних попытках стать писателем.

— Если бы я знал грамматику, я, может быть, написал целую книгу, — тихо заканчиваю я.

Розенштейны многозначительно переглядываются между собой.

Чувствую, что заинтересовал их, и смущение понемногу оставляет меня.

— Из того, что вы мне рассказали, видно, что вы хорошо знаете быт тюремный, трущобный и вообще всякое босяцкое житье. Вот о чем вам следует писать. Мы с Анной Абрамовной поможем вам в смысле грамматики и слога. А кроме того, если откажетесь от вашей ужасной жизни, вы сможете и приодеться и вообще принять приличный вид.

Чудесной музыкой действует на меня речь редактора.

Неужели это правда?.. Неужели я поворачиваюсь, лицом к жизни?.. Неужели окончен мучительный путь, и темное существование останется позади?..

— Благодарю вас… Никогда не забуду… — шепчу я и направляюсь к выходу.

Розенштейн догоняет меня в передней, запускает в жилетный карман два пальца, вытаскивает мелочь и сует мне в руку.

— Вы меня извините… Я бы дал больше, но боюсь, что вы пропьете…

На лестнице прихожу в себя. Сосчитываю шестьдесят копеек.

Все же больше поденной платы. А в взбудораженном уме встает вопрос: почему он меня принимает за пьяницу? С чего он это взял?

Выхожу на улицу. Мне кажется, что небо никогда еще не было таким нежно-голубым, а воздух таким легким и вкусным.

Одному не справиться с огромной радостью — надо скорее поделиться с единственным другом моим Федором Васильевичем.

— Ну, как?.. — кричит из раскрытого оконца Христо, завидя меня.

Торопливо, сбивчиво начинаю рассказывать. Федор Васильевич слушает меня с большим вниманием, а потом не выдерживает, снимает очки, отбрасывает в сторону работу, сдергивает с шеи аршинную ленточку, вкладывает в рубаху иглу, обмотав ее черной ниткой, и говорит:

— Уйдем отсюда на Дон, там поговорим как следует, а то придут бабы да ребятишки и помешают.

Я и сам такого же мнения, и немного спустя мы уже шествуем по Таганрогскому проспекту, направляясь к реке.

Вот и наше любимое место — песчаный берег, солнце, водная равнина, ажурная сеть железнодорожного моста и ни одной живой души.

Христо ласкает меня глазами и впитывает в себя каждое мое слово. Отвечаю на многочисленные вопросы и невольно приходится расширить рассказ о моем пребывании в редакции. Рисую перед моим внимательным слушателем образ Анны Абрамовны, подробно описываю просторный кабинет редактора, массивный письменный стол, серые обои с голубыми розами и длинненький лоскуток моей рукописи, щедро исправленной Розенштейном.

— Конечно, грамматику я не знаю, — говорю я, — это моя беда, но есть и другие исправления. Вот, например, у меня сказано: «не от бури лес зашумел листвой», а он исправил: «не от бури лес загудел кругом»…

— Это почему же? — спрашивает Христо.

— Потому, что не все леса лиственные.