— Думаю, что нет. Я, конечно, имею в виду одну лишь орфографию, спохватывается учительница и тут же добавляет: — Относительно стиля, умения владеть сюжетом и вообще писательской техники судить не могу — мне никогда не приходилось читать ваших рукописей…
— В таком случае, перебиваю я, — разрешите мне завтра же сдать следующий очерк.
— Хорошо. Буду очень рада.
На этом мы заканчиваем.
Когда рабочий, мелкий ремесленник, ломовой извозчик или всякий человек физического труда собьется с кругу, порвет связь с семьей, деревней, постоянным местом жительства, вконец выйдет из норм обыденной жизни и очутится в самой глубине человеческого падения, станет постоянным обитателем городских притонов, смрадных кабаков, вшивых ночлежек, — то не значит, что он погиб безвозвратно. Человек труда еще может быть спасен, стоит только оказать ему поддержку, дать хоть какиенибудь возможности, и он вылезет из ямы и станет на ноги.
Совсем иная картина получается, когда алкоголик из класса образованных людей опустится до трущоб. Тут ему, бывшему барину, конец. Никакая сила не спасет от гибели отпрыска «хозяев жизни», не знавших борьбы за существование.
Не знаю почему, но такие люди вызывают во мне чувство жалости.
Вот таким типом, бывшим инженером, полны сейчас все мои писательские замыслы. Хочу нарисовать этого человека таким, каким я его знаю. Он живым стоит перед моими глазами, и мне хочется вылепить его так, чтобы его увидели и мои читатели.
Однако сделать это нелегко. Одно дело, когда я об инженере рассказываю Федору Васильевичу, доводя его удивление до крайних пределов, и совсем другое получается, когда с пером в руке наклоняюсь над белыми полосками бумаги.
Вот тут начинаются мои муки. Каждое слово взвешиваю, каждое предложение собираю с тяжким трудом.
Кроме того, мне приходится думать о грамматике и поминутно заглядывать в орфографический словарь. Какая тут может быть речь о свободном творчестве, когда ять и мягкий знак блохами прыгают по моим ресницам.
Но все же обещание, данное Анне Абрамовне, надо выполнить, и очерк под названием «Анджинер» должен быть написан.
На другой день в назначенный час с рукописью в кармане иду в редакцию.
Снова передо мною ласковые женские глаза.
Читаю вслух. Сначала мой голос дрожит от волнения, меня немного лихорадит. Но внимательные, широко раскрытые глаза Анны Абрамовны меня успокаивают, и голос становится крепче и уверенней.
Кончаю. Коротенькое молчание, и глубокий вздох моей слушательницы.
— Какой ужас!.. — тихо и вдумчиво произносит Анна Абрамовна. — Неужели это правда?!. Неужели человек, получивший образование, бывший когда-то маленьким гимназистиком, любимцем «мамы и папы», может на тридцатом году своей жизни очутиться в такой страшной, зловонной яме?!.
— Анна Абрамовна, верьте мне, здесь я ничего не выдумал…
— Охотно верю… Теперь я могу вам сказать, что я думаю о вас. Наум Израилевич, конечно, прав — вы для газеты не годитесь. Вы — прирожденный беллетрист. Но, тем не менее, нахожу, что газета может вам на первых порах помочь. Здесь вы многое узнаете, получите навык, усилите технику письма, а там…
Неожиданно раздается стук в дверь.
— Войдите!
Появляется маленький человечек в коротеньком пиджачке, с мелкими чертами довольно красивого лица, украшенного темно-русыми усами и небольшим кустиком бородки.
— Простите, если помешал… Я — Потресов, Сергей Викторович. Приехал из Харькова по приглашению господина Розенштейна.
— Да, да… Мы вас ждали… Пожалуйста, садитесь… Я — жена Наума Израилевича.
Здороваются.
Потресов с изысканностью настоящего кавалера прикладывается к ручке.
Хозяйка знакомит нас. Мы обмениваемся рукопожатиями.
— Читал я ваши «Ростовские трущобы», — говорит Потресов, и с особенным вниманием рассматривает меня. — Интересный материал, очень интересный. Но разрешите быть откровенным — материал сырой, требует обработки.
Тут же узнаю, что этот маленький, сухорукий и прихрамывающий человечек приглашен в качестве секретаря и заведующего литературно-художественным отделом газеты. Кроме того, узнаю, что сам Потресов — известный харьковский газетный поэт, пишущий злободневные фельетоны в стихах.
С появлением Потресова редакция оживает. Появляются новые сотрудники, и столбцы газеты заполняются злободневными фельетонами (в стихах), обзорами столичной прессы и театральными рецензиями.
Появляются имена областных журналистов, а иногда присылает, из Петербурга свои статьи по вопросам искусства известный театральный критик Homo Novus — он же Александр Кугель, товарищ Розенштейна по университету.
Шумно, интересно и весело становится в нашей редакции. С Потресовым у меня отношения завязываются, главным образом, на почве литературы. Он придерживается иных взглядов, чем Розенштейн.
— Бросьте, — говорит он мне, — ваши высокопарные рассуждения о люмпен-пролетариате и о тунеядстве господствующего класса. Пользы вы этим никому не принесете, а нашу газету прихлопнут, если случайно попадется на глаза светлейшему Святополк-Мирскому. Вы должны стремиться стать художником слова, — продолжает Потресов. — Дайте диалог, характер действующих лиц, описывайте природу и рисуйте жизнь такой, какая она есть. А главное, избегайте многословия и не стремитесь стать автором толстых книг. Грибоедов написал всего одну комедию, но имя его по сей день яркой звездой горит на небе литературы.
Слушаю я этого маленького человека, заглядываю в его чистые, детские глаза и надолго запоминаю каждое его слово.
— Возьмите, например, меня, — продолжает Сергей Викторович, понизив голос, — я написал одно стихотворение — «Яблоня» называется. Не скажу, чтобы оно было гениальным, но успех оно имело такой, что в честь этого стихотворения я свои серьезные вещи подписываю: «Сергей Яблоновский…»
— Разрешите сказать… Розенштейн мне запрещает…
— Знаю, знаю, — живо перебивает Потресов. — Я по этому поводу имел беседу с Наумом Израилевичем. Отныне ваши рукописи станут поступать ко мне.
Не нахожу слов благодарности. С этой минуты Потресов становится мне самым близким человеком. Ему я поверяю мои творческие тайны, с ним советуюсь и у него учусь.
В маленькой хибарке Федора Васильевича занимаю первое место.
За мною ухаживают все члены семьи. Даже столетняя бабка старается сделать для меня что-нибудь приятное. Сам Христо смотрит на меня молитвенными глазами. От его похвал у меня частенько першит в горле.
— Бросьте, дорогой мой, — говорю я ему. — Ну какой я гений. Посмотрели бы вы, как терзают мои рукописи Потресов и Розенштейн, — вы понизили бы тон.
— Не согласен, — возражает Христо. — Вы — самородок, понимаете, настоящий самородок… Ведь на свете миллионы малограмотных, а ни один из них в писатели не выходит.
Однажды в полдень, когда мы с Христо сидим на катке и я читаю ему черновик нового очерка, к нам не входит, а вбегает женщина среднего роста с большими ясными глазами.
Вошедшая останавливается посредине комнаты и обращается к Христо с вопросом, не оставила ли она перчатки в ротонде городского сада, где они были накануне.
Догадываюсь, что это невестка Федора Васильевича, вдова его покойного брата. О ней здесь часто говорят и, по-видимому, относятся с уважением.
Женщина бросает на меня зоркий взгляд, издали машет ручкой Федору Васильевичу, говорит «до свидания» и уходит.
Больше ничего. Но я навсегда запоминаю гибкую, хорошо слаженную фигуру, маленькие ножки в красивых туфельках и на редкость приятный грудной голос.
— Нарочно забежала, чтобы на вас посмотреть, — говорит Христо. — Очень любит литературу… Про вас весь город говорит… Вот и пришла… Известно вдовушка…
— Кто она? — спрашиваю я и стараюсь придать моему голосу равнодушный тон.
— Она папиросница с фабрики Асмолова. Покойный старик Асмолов вывез ее из Петербурга, где он набирал лучших мастериц для своей фабрики. В то время управляющим папиросного отделения был мой брат Петя. Был он холост и красив. Уже не знаю, кто из них первый влюбился в кого, но вскоре сыграли свадьбу. Счастливо прожили семь лет, а потом Петя умер от рака печени. Осталась молодая вдова.