Но проходит немного времени, бури затихают, все вокруг успокаивается, и со стороны старой редакции уже не слышно негодующих голосов. А в тот день, когда векселя Макса Балабанова опротестованы никем иным, как Арутюновым, в кабинете Розенштейна происходит длительное заседание с участием Арутюнова и Макса — Балабанова.
Во главе новой редакции становится Розенштейн. Ему, столичному журналисту, даны диктаторские права. Владелец «Приазовского края» Арутюнов имеет касательство только к конторе газеты, где он оплачивает счета и наблюдает за выдачей гонорара сотрудникам.
Характер Наума Израилевича резко меняется. Недавно еще простой, сердечный товарищ быстро становится начальником. К нему в кабинет уже нельзя входить в любое время. Приемные часы обозначены на дверях. Отменяются обычные в «Известиях» еженедельные совещания. Собрания сотрудников заменяются единоличными распоряжениями редактора.
Остывают теплые взаимоотношения между сотрудниками и Розенштейном. В первое время поговаривают о коллективном уходе, о бойкоте, о забастовке, но наступает гонорарный день, и становится тише.
Со мною Наум Израилевич холоден, но вежлив. Он находит, что последним моим очерком, напечатанным в «Ростовских-на-Дону известиях», я могу закончить «Трущобы».
— Совсем закончить?.. Перестать писать?.. — задаю вопрос, и мне становится страшно.
— Если у вас найдутся другие темы, более интересные, то мы будем вас печатать, но предупреждаю — без лунных грез и трелей соловья… Пусть этими алмазами стиля обладает поэт Потресов, а вам, фотографу жизни, такие ценности не к лицу.
Ухожу из редакции с тем чувством, с каким человек, опустив в могилу близкого друга, оставляет кладбище.
Со свойственной мне — сангвинику — поспешностью делаю вывод: все кончено, я больше не сотрудник и… ступай, откуда пришел…
Когда передаю о случившемся Федору Васильевичу, я вижу, как на его темные брови ложится печаль.
— Как же так… Печатали, хвалили… Читали нарасхват… И вдруг извольте кончать… Нет, что ни говорите, а я прямо скажу — зависть… Да, зависть и больше ничего…
Не узнаю Христо, — закипает в жилах греческая кровь, и горячими искрами поблескивают глаза.
— В Этаком разе, — продолжает он, — плюньте на них… Не беспокойтесь, сами к вам придут. Поклонились раз — и будет. Нехай сами вам поклонятся… Вот что… Бояться нечего: у меня заказов набрано рублей на тридцать…
Слова Христо действуют успокаивающе. Этот бедняк портной становится мне особенно близким. Откуда только берутся такие замечательные люди?..
Жду темы. Медленно прохожу по путям моего прошлого, припоминаю события, встречи, столкновения и не знаю, на чем остановиться. Все, что приходит в голову, мне кажется неинтересным для Розенштейна.
Долго мучаю себя сомнениями, пока, наконец, не останавливаюсь на теме о тюремной жизни. Кто знает арестантов? Кому известен скрытый мир тюрьмы?
Раскрывается память. В моем воображении оживают образы минувшего, и живыми проходят перед моим мысленным взором арестанты всех родов и видов. Вижу начальников тюрем, острожных надзирателей, ссыльно-каторжных, мелких воришек, убийц и постоянных обитателей тюрем — бродяг, не помнящих родства.
Вихрем кружатся мысли, сильнее стучит сердце, и воспламеняется мозг.
Сижу перед катком. С лихорадочной поспешностью бросаю на бумагу все то, что рождается в моем сознании, что волнует мою кровь и вызывает мелкую дрожь.
Первый очерк готов. Отношу в редакцию. Мы с Розенштейном одни в кабинете.
Наум Израилевич читает про себя и не делает никаких помарок.
Вот он кончает последнюю полоску, откидывается на спинку стула, ладонью проводит по голове, а затем пристально вглядывается в меня и спрашивает:
— Откуда материал?
— Не понимаю вашего вопроса, — упавшим голосом говорю я.
— Мне хочется знать, пользуетесь ли вы каким-либо источником, или же…
— Никаких источников, — поняв, в чем дело, перебиваю редактора. — Мне тюрьма хорошо знакома… На собственной шкуре испытал…
Розенштейн, по-видимому, хорошо настроен: улыбается, играет карандашом, и весело сквозь очки глядят его коричневые глаза.
— Если так, то тем лучше. Но к чему этот высокий стиль?.. Ведь вы — не Гоголь… У вас начинается: «Знаете ли вы, что такое тюрьма? О, вы не знаете тюрьмы»… Поэтому я у вас спрашиваю: откуда материал? Не стащили ли вы и тюрьму у Гоголя?..
Стыд обжигает меня. Пылает лицо, и даже глазам становится жарко, а в горле вырастает ком.
— Нет, я шучу, — меняет тон Наум Израилевич, заметив мое смущение. Мне ваш очерк нравится. Чувствуется продуманность и настоящий либеральный взгляд. Но опять же скажу вам — бросьте ненужные украшения языка. Будьте газетчиком. А теперь давайте договариваться. Вы предлагаете нам двадцать фельетонов под общим заглавием «В стенах тюрьмы». Очень хорошо. Не возражаю. Жалование будете получать то же самое, а редактировать буду я. Сергей Викторович портит вас. Это мое глубокое убеждение, — заканчивает Розенштейн, не спрашивая о моем согласии.
Мой друг Федор Васильевич приходит в радостное волнение, когда рассказываю ему о моем разговоре с редактором и о том, что мой новый очерк принят.
— Ага, говорил я, что сами поклонятся, по-моему и вышло, — говорит Христо и при этом ласкает меня своими добрыми, влажными глазами.
То обстоятельство, что мне гонорар не повысили, его ничуть не смущает. По мнению Христо, двадцать пять рублей в месяц для холостого человека сумма вполне достаточная.
А я в это время мысленно спорю с Розенштейном. Почему нельзя писать, как пишет Гоголь? Ведь Гоголь, может быть, самый замечательный писатель во всем мире.
Притом, я пишу совсем о других сторонах жизни и беру у Гоголя лишь его манеру излагать, беру мелодию его речи, но все остальное принадлежит мне. Полагаю, что лучше подражать Гоголю, чем Розенштейну.
Интересно, что Христо такого же взгляда. Когда рассказываю ему, как меня пристыдил редактор, мой друг с трогательной добротой утешает меня:
— Нехай… Розенштейн писателем никогда не будет, а вас уже весь Ростов знает.
Все эти дни думаю о новых темах. «В стенах тюрьмы» считаю последней серией очерков: хочу перейти на более серьезные темы.
Буду писать рассказы, повести и даже романы. Ведь не зря живу на свете двадцать шесть лет.
Сколько людей перевидел… Сколько раз приходилось быть свидетелем невыносимых страданий, вызванных жестокостью сильных…
Если дам картину еврейского погрома или покажу убийцу, зарубившего топором многочисленную семью, или нарисую обманутую девушку, отдавшую чистоту и сердце негодному человеку…
Нет, всего не перечислить, не передумать…
Да, о многом вспоминаешь в бессонные ночи. Пылает голова от беспрерывного потока мыслей, образов, видений… Но чаще всего в часы одиночества меня посещает девушка в белом. Она плывет ко мне из туманной дали.
Вижу ее прекрасное лицо. Черными бриллиантами сверкают глаза. Улыбаются ее губы, подобные свежим лепесткам пунцовой розы.
Кто она — не знаю. Но за один ее взгляд, за возможность дотронуться до края белого платья я готов отдать всего себя, забыть прошлое, не думать о будущем, раствориться в сладкой истоме и уйти в неизведанную радость…
Однажды утром с шумом раскрывается дверь, и в сенях раздается женский вопль.
Мы с Христо бросаемся к дверям. В комнату с громкими рыданиями входит невестка Федора Васильевича.
Она так плачет, в ее голосе столько жалобы и от всей ее фигуры веет такою скорбью, что я готов убежать, лишь бы не видеть этих страданий.
Из отрывистых фраз, вырывающихся из уст рыдающей женщины, мы узнаем о страшной катастрофе, произошедшей этой ночью. Сгорел дом, и в огне погибла старуха-мать.
Бегу в редакцию, чтобы рассказать о случившемся, но меня опережает Миша Городецкий. Ему уже все известно, и его заметка уже сдана в набор.
5. Татьяна Алексеевна