Дедушку смущает свидетельское показание целого класса, потому что всем известно, что дети всегда говорят правду.
— Но он ведь тоже дитя! — восклицает бабушка, указывая на меня.
Дедушка соглашается с нею и велит бабушке проводить меня к Сосе. Ей сегодня нездоровится, и она не выходит из спальни.
Тетя Сося лежит на кровати. Тонкие пальцы худых рук на красном одеяле светятся янтарем. Бабушка напоминает ей, что я сын покойной прислуги Фейгеле и что надо попросить Ошера (имя старика Розенцвейга), чтобы он переговорил с директором.
Больная выбрала какую-то точку на моем лице и смотрит не мигая. И этот упорный взгляд немного пугает меня.
— Как же ты: такой… артист — и вдруг…
Слезным голосом прошу я ее поверить мне и доказываю, что я не мог этого сделать уже потому только, что доска такая высокая, что мне ни за что бы не достать букв.
Мой плачущий голос, искренний тон, а может быть, мой жалкий вид трогают больную, и она говорит мне:
— Я тебе, мальчик, посоветую следующее: пойди сейчас в институт, зайди в учительскую и обратись прямо к инспектору, к мужу моему, попроси прощения и… сознайся.
— Тетя Сося, миленькая, родная… а иначе нельзя? — спрашиваю я и чувствую, как по щекам моим скатываются слезы.
— Иначе нельзя, голубчик… Пойми, весь класс утверждает… Маленькие дети врать не станут… Тут какое-то недоразумение… Знаешь поговорку: «Когда двое говорят — пьян, третий должен ложиться спать…», — заканчивает тетя Сося с улыбкой на бескровных губах.
Иду сознаваться. Весь мир наваливается на меня, и я задыхаюсь под непосильной ношей.
Волочу ложь, и эта ложь так велика, что не вмещается в моем сознании.
«Зачем врать на самого себя, когда я не виноват? Но ведь мать Эсфири не станет же мне, ребенку, советовать плохое…»
— Геть, хлопчик!.. Не можу я пускать… Дюже строго приказувалы сам пан Барский…
Это говорит мне Станислав, стоя у калитки.
— Дедушка Стась, я в учительскую… Сознаваться пришел…
— Оце добре дило… Ходы швитче, доки перемина иде…
Вхожу в коридор. Из классов доносится галдеж. Данило, завидя меня, становится в позу человека, намеревающегося поймать курицу.
— Нельзя, нельзя!.. — кричит он, растопырив руки и ноги.
— Дяденька, я в учительскую… Сознаваться пришел…
— Вот оно что!.. Ну, ступай!
Преодолев последнее препятствие, подхожу к белой двери учительской и на секунду останавливаюсь, чтобы собраться с духом, а затем осторожно прижимаюсь плечом, слцшу тихий стон дверных петель и бочком переступаю порог. И снова я вижу людей в синих вицмундирах с золотыми пуговицами.
Первым замечает меня Ратнер. Злыми шажками подплывает он ко мне и шепчет:
— Как ты смел сюда явиться?!
И тут же, повернувшись, указывает на меня Колобову. И когда учитель русского языка подходит ко мне, я просительно складываю руки и едва слышно произношу, краснея и заикаясь:
— Господин учитель… Простите… больше не буду… Не прогоняйте меня…
— Наконец-то! — слышу я голос подошедшего директора. — Почему же ты нас так долго и упорно обманывал? Против целого класса пошел?.. И куда ты девал буквы?
Молчу…
Передо мною дымится туман.
Я плохо вижу и ничего не соображаю. Качусь в пропасть.
Педагоги с научным любопытством, как теперь я это понимаю, рассматривают меня, изучают, и каждый старается глубже заглянуть в мои глаза, увлажненные слезами.
— Я тебя спрашиваю, куда ты девал буквы? — падает на меня голос директора.
— Я их бросил… Простите меня…
— Куда ты их бросил?
— В нужник, — роняю я совсем тихо и сам удивляюсь собственной лжи.
Маленькое личико старика морщится. Он отступает немного назад, ладонями разглаживает бачки, достает из заднего кармана мундира платок, плюет в него, а затем обращается к учителям:
— Я говорил неоднократно, что самое скверное влияние имеет улица. К нам ворвалась улица и может заразить все училище… А тебе, — вдруг обращается он ко мне, и я вижу, как старик начинает дрожать от ненависти и злобы, — я приказываю исчезнуть навсегда отсюда… Слышишь?! Навсегда!.. Вон!.. визгливо кричит он и топает ногой.
Я напуган, измят, уничтожен. Ударяюсь головой об дверь, когда в страхе бросаюсь в бегство. И только, пробежав половину коридора, начинаю понимать, что со мною поступают несправедливо.
«Я же сознался!» — внутренне кричу я. И вдруг меня заливает горячая волна злобы. Бросаюсь обратно, со всей силой распахиваю дверь и бросаю учителям:
— Разбойники вы все!..
И с диким воем раненой собаки бегу вон. Я не плачу, а реву во весь голос.
С этими воплями я выбегаю на двор и натыкаюсь на Пинюка.
— Что с тобою?.. Кто тебя?.. Ну, успокойся, мальчик!.. Нельзя же так…
Припадаю головой к животу грузного добряка и сквозь колючее рыдание жалуюсь ему на директора. Долго не может понять меня курсант, всячески старается меня успокоить. И когда, наконец, ему это удается и он узнает, в чем дело, Пинюк вспоминает, что видел эти буквы в общежитии первокурсников.
Ради забавы курсанты притащили буквы и составили из них смешные слова.
В это время из училища выходит директор. Пинюк преграждает ему дорогу.
— Ваше превосходительство, этот мальчик не виноват. Буквы…
— Ничего слушать не хочу! — перебивает Пинюка Барский. — С меня довольно одного Нюренберга. Очага революции у меня не будет… Скорее институт закроем…
— Позвольте… — делает попытку заговорить Пинюк, но директор не дает ему.
— Прошу без возражения!.. А тебя, — обращается он ко мне, вцепившись острыми глазами в мое горло, — я сейчас в полицию отправлю…
Но меня уже нет. Слово «полиция» кнутом свищет над моей головой, и я бегу без оглядки, без передышки, по мягким пыльным улицам, оставляя далеко позади себя институт, единственное мое убежище, где я три года жил, питался, рос и мечтал.
21. Изгнание
Не знаю, что сейчас: утро или день. Сижу на берегу Тетерева и смотрю, как солнце полощет лучи свои. Недавно прошел лед. Река широко распласталась и взбухла, а купаться еще нельзя: вода студеная.
Хочется есть. В институте уже, наверно, обедают. Припоминаю, как хорошо там кормят, и подложечкой начинает сосать.
Но до каких же пор я буду здесь сидеть? Надо итти. Тетя Сара часто говорит дяде Шмуни, когда с ним ссорится: «Кто сидит на месте, тот не замесит теста».
Встаю, окидываю взором речной простор, задеваю взглядом далекую рощу, покрытую зеленой фатой молодой листвы, и поворачиваю к городу. Теперь уже я не бегу, а тихо, по-стариковски, беру подъем Приречной улицы, сутулясь на ходу. Мне некуда итти, а я все иду, иду… и маленькие быстро меняющиеся мысли осами роятся в голове.
Вот Паненский плац, где стоит заколоченный театр, а совсем близко переулок Розенцвейгов.
Маятником хожу я взад и вперед вдоль хорошо мне знакомого дома, но войти не решаюсь. Уж лучше подожду: может, кто-нибудь выйдет. Перебираюсь на другую сторону прогуливаюсь до устали и кошу глаза на калитку. И наконец мое желание исполняется: из дома выходит Иосиф. Одет по-летнему: парусиновый китель, такие же штаны, на голове — белая фуражка с гимназическим гербом. Выйдя на улицу, маленький Розенцвейг на секунду останавливается, быстрым движением головы оглядывает переулок и, не заметив меня, пускается вскачь. Я окликаю его, он не слышит. Тогда во весь дух пускаюсь вдогонку и настигаю приятеля на самом углу.
— Здравствуй, Иосиф!.. Ты куда?
Розенцвейг останавливается, но прячет от меня глаза.
И я догадываюсь, что он давеча, когда вышел из калитки, нарочно сделал вид, что не замечает меня, и от этого предположения лицу моему становится жарко.
— Куда ты идешь? — повторяю я свой вопрос, желая убедиться в справедливости моей догадки.
— К Гурлянду, — тихо отвечает Иосиф, а затем, не глядя на меня, добавляет: — Ты к нам больше не ходи… Папа строго приказал прекратить знакомство…
Кривлю рот в улыбку, отворачиваюсь от Иосифа и медленно шагаю по панели.