— Кофе отменный; сам вчера варил его.
— Вчера? Такого мне не нужно.
— Но молоко в нем как нельзя лучше.
— Молоко? Молока я вовсе не пью. Сделайте мне теперь же чашку кофе на воде.
— На воде мы готовим только после обеда. Не угодно ли баварского питья? Не угодно ли графин оржату?
— Да, оржату.
Напиток сей нашел я отменным и решил завтракать им всегда. Спрашиваю у прислужника, не случилось ли чего нового, и он отвечает, что супруга дофина разрешилась от бремени принцем; некий аббат возражает, что тот, верно, спятил — она разрешилась принцессою; тут подходит третий со словами:
— Я нынче же из Версаля, и супруга дофина не разрешилась пока ни принцем, ни принцессою.
Он сказал, что, как ему кажется, я иностранец; я отвечаю, что я итальянец и прибыл накануне. Тогда он заводит со мною разговор про двор, про город, про спектакли и берется повсюду меня представить; я благодарю и удаляюсь в сопровождении аббата, каковой называет мне имена всех гуляющих девиц. Ему встречается какой-то приказный, они обнимаются, и аббат представляет его мне как знатока итальянской литературы; я говорю с ним по-итальянски, он остроумно отвечает, я смеюсь стилю его и объясняю причину: он говорил точь-в-точь в стиле Боккаччо. Замечание мое приходится ему по вкусу, но я убеждаю его, что хотя язык у этого древнего автора совершенен, говорить так не следует. Менее, нежели в четверть часа, открываем мы друг в друге общие склонности и завязывается меж нами дружба. Он поэт, и я поэт, его влечет итальянская литература, меня — французская: мы сказываем друг другу адреса наши и обещаем обменяться визитами.
В углу сада вижу я плотную толпу мужчин и женщин, глядящих вверх, и спрашиваю нового своего друга, что там такого удивительного. Он отвечает, что все эти люди со своими часами в руках внимательно следят за солнечными часами в ожидании, когда тень от стрелки укажет полдень: они хотят сверить свои часы.
— Что ж, разве нет нигде больше солнечных часов?
— Они есть повсюду, но знамениты лишь часы Пале-Рояля.
Тут я не мог удержаться от смеха.
— Отчего вы смеетесь?
— Оттого что все солнечные часы показывают повсюду одно и то же; вот вам чистейшей воды ротозейство.
Немного подумав, он засмеялся и сам, а после велел мне смелей критиковать добрых парижан. Мы выходим из Пале-Рояля через главные ворота, и я вижу справа множество народу, толпящегося перед лавкой, на вывеске которой нарисована была циветта.
— Что здесь такое?
— Вы и теперь станете смеяться. Все эти люди ждут, чтобы купить табаку.
— Разве табак продают в одной этой лавке?
— Продают его повсюду; но вот уже три недели, как все желают наполнить табакерки единственно табаком от Циветты.
— Разве он лучше других?
— Вовсе нет; быть может, и хуже; но госпожа герцогиня Шартрская ввела его в моду, и теперь все только его и хотят.
— Как же удалось ей ввести его в моду?
— Два или три раза останавливалась она перед этой лавкой в своей карете и покупала табаку лишь столько, сколько входило в табакерку, но говорила прилюдно молодой табачнице, что у ней лучший товар в Париже; ротозеи, что стояли вокруг, поведали о том другим, и весь Париж узнал — если хочешь купить хорошего табаку, отправляйся к Циветте. Женщина эта непременно разбогатеет: она продает табаку больше, чем на сто экю в день.
— Герцогиня Шартрская, верно, и не знает, что принесла этой женщине удачу.
— Напротив; это выдумка самой герцогини, известной своим остроумием. Она полюбила эту женщину, каковая недавно вышла замуж, и, размышляя, какую могла бы оказать ей услугу, рассудила, что надобно поступить именно так. Вы не поверите, какие славные люди парижане. Страна, куда вы приехали, — единственная в мире, где ум волен преуспеть любым способом: коли заявит он о себе некоей истиной, его станут приветствовать люди умные, а коли ошибется и впадет в обман, его вознаградят глупцы. Глупость — отличительное свойство нашей нации и, что самое удивительное, родная дочь ума; не сочтите за парадокс, но выходит, что французская нация была бы благоразумней, когда б у нее было ума поменее.