Кузнец Жан говорил просто, а все остальные почесывали затылки.
— Да ведь не захотят его люди, — заметил Кошар.
— В указе не делается никакого различия между религиями, — возразил Жан Леру. — Все созываются на выборы, лишь бы были французами, достигли двадцати пяти лет и были внесены в списки налогоплательщиков. Шовель платит наравне со всеми нами, а может, и побольше. Ведь в прошлом году наш добрый король вернул гражданские права лютеранам, кальвинистам и даже евреям. Да вы, конечно, это знаете! Так изберем же Шовеля, и больше беспокоиться нечего. Ручаюсь, он сделает для нас больше хорошего и окажет нам больше чести, чем полсотни капуцинов. Он защитит наши интересы в высшей степени разумно и смело. Он будет гордостью наших трех Лачуг, поверьте мне. Ну-ка, Катрина, еще по стаканчику.
Пришельцы все еще сомневались. Тогда дядюшка Жан наполнил стаканы и сказал:
— Вот мое окончательное решение: не выберете Шовеля — я отказываюсь, выберете — соглашаюсь. За здоровье нашего доброго короля!
Тут все явно умилились, повторяя:
— За здоровье нашего доброго короля!
Когда осушили стаканы, Летюмье произнес с важным видом:
— Трудненько будет уговорить нам женщин, но если уж на то пошло, сосед Леру, вот вам моя рука.
— А вот моя, — добавил другой, склонившись на его сторону.
Сидя за столом, все повторили друг за другом эти слова. Затем осушили по кружке и встали, собираясь разойтись по домам. Именитые люди согласились, и мы были уверены, что все остальные поступят так же.
— Значит, по рукам! — кричал им вслед ликующий дядюшка Жан, стоя на пороге.
— Выходит, по рукам, — отвечали они, шлепая по грязи.
Мы вернулись в кузницу. Все происшедшее заставило нас призадуматься. Работали мы до семи часов, пока Николь не пришла звать нас к ужину.
Собрание было назначено на следующее воскресенье. Шовель с дочерью уже недели две были в пути; еще никогда они не продавали так много брошюр. Дядюшка Жан все же надеялся встретиться с ними на многолюдном собрании в ратуше.
В тот вечер ничего нового не произошло; день и без того был полон событиями.
Глава одиннадцатая
Когда в воскресенье, в седьмом часу утра, мы с батюшкой спускались по старой деревенской улице, над Бон-Фонтенским лесом взошло солнце. Выдался первый погожий день в году. Золотом отливали соломенные кровли и низенькие кирпичные трубы, черные от копоти и увенчанные дымком; убегая вдаль, поблескивали лужицы по обочинам дороги, по небу плыли белоснежные облака. И далеко-далеко разносились трели деревенских кларнетов, созывающих людей в путь, дробь барабанов, бивших в городе сбор, и колокольный звон, возвещавший о том, что в церкви Святого Духа до выборов начнется обедня.
Рядом со мною плелся батюшка, постаревший, иссохший, хилый, с седою бородой. Был он без шейного платка, в блузе из грубого сурового холста, облегавшей бедра, холщовых же штанах, завязанных веревкой на щиколотках, и ботинках из бурой кожи без каблуков, зашнурованных наподобие полусапог. На голове у него, как было принято у крестьян в наши времена, надет был старый колпак, связанный из шерстяных оческов, с той поры изображавшийся на знамени республики. Батюшка с озабоченным видом озирался по сторонам, словно нас подстерегала опасность. Эх, ведь когда настрадаешься, уж ничему не доверяешь. На каждом шагу бедняга твердил:
— Мишель, будь осторожен! Ничего говорить не станем. Помолчим… Плохо все это кончится.
У меня было больше доверия — я наслушался разговоров крестного Жана и Шовеля о положении в стране и сам читал о том, что происходило в Ренне, Марселе, Париже, и все это придавало мне больше смелости. Притом же, благодаря работе в кузнице, плечи у меня к восемнадцати годам раздались — увесистый двенадцатифунтовый молот уже не оттягивал моих мозолистых рук. Бородка у меня еле пробивалась, но это не мешало мне смотреть прямо в лицо недругу — будь то солдат, буржуа или крестьянин. Любил я приодеться; по воскресеньям носил штаны из синего сукна, высокие сапоги, бархатную куртку, по обычаю кузнецов, и, по правде говоря, заглядывался на миловидных девушек, находил их красавицами, но ведь это не возбраняется! Вот так-то!