— Дерьмо, — сказала она, на секунду взметнув взгляд наверх, к невидимой шпаргалке, после чего вновь принялась сверлить им меня. Я чувствовал, что она разрывается между застенчивостью и праведным гневом. — Иисус погиб ради вас, — сказала она, — это знали самые великие поэты — Элиот, Данте и Донн, они это знали… а они вовсе не были флоридскими бедняками.
— Браво, — благоговейно прошептал Декуинси. Он повернулся ко мне с ухмылкой типа „ну-разве-не-молодчина-девчонка?“ — Опять она бесподобна, на сей раз уже без всяких сомнений, — и он восхищенно покачал головой, словно сам не верил в ненадежный яркий блеск божественной жениной находчивости.
Вымотанная своим выступлением, она вновь съежилась в кресле, потом поднялась и удалилась в темную спальню. Как только мы с Декуинси остались одни, он сделался чопорным, что я объяснил смущением, которое он должен был почувствовать, признавшись мне в своем гомосексуальном прошлом. Нет, ни его ко мне не влекло, ни меня к нему, но возможность влечения уже появилась, и наше чувство сексуальной неловкости рикошетировало, точно солнечный зайчик в зеркальном зале.
Та осень у Скоттов вспоминается мне как нежная дымка усталости, как вид их ярко освещенных окон, отбрасывающих решетчатые тени на клумбы, усаженные хризантемами, потом усыпанные увядшей листвой и, наконец, — покрытые снегом. Разговор не прекращался, он длился месяцами, с перерывами только на жизнь, которую мы проживали наспех, обязательными урывками. Даже днем я забегал к ним минут на десять перед вторым завтраком или по дороге на урок. Рэчел я заставал устало лежавшей на кушетке, в сторонке — двуязычный томик Рильке, воздух вокруг нее испещрен траекториями ангельских полетов.
Все чаще проводил я длинные дни после школы с Рэчел, а не со старым своим приятелем Хауи. За лето Хауи заметно подрос и у него исчезли прыщи. На его некогда сутулом теле появились широкие плечи, напоминавшие подкладные плечи футболиста. Годом раньше он, даже оставаясь один в своей комнате, носил нелепые щегольские наряды из Парижа, и я частенько заставал его роющимся в благоухающих саше ящиках, битком набитых пестрыми фуляровыми платками, розовато-лиловыми платочками для нагрудного кармана, шелковыми рубашками, ужасными черными подвязками и гольфами из рубчатой ткани. Ныне все изменилось. Теперь его амуницию составляли джинсы на пуговицах, ковбойские сапоги и яркие клетчатые рубашки — стиль, подчеркивавший недавно обретенные им рост и стройную фигуру. Он все еще носил свои кривые роговые очки (которые показались нелепыми, когда он нахлобучил при мне свою широкополую шляпу), все еще был застенчив и все еще не желал при мне раздеваться и даже ходить в нижнем белье, однако ныне эта застенчивость приобрела, так сказать, черты самоуверенности, и скрывать застенчивость под маской воинственности ему уже было не нужно.
Наряду с ковбойским нарядом у него появились мягкие западные манеры. Он не ругал больше евреев из финансовой аристократии, не осуждал наших слабоумных учителей, родителей, одноклассников, все варварское полушарие, в коем нас угораздило на беду появиться на свет. Пластинка Жюльет Греко была отринута и заменена диском чернокожей исполнительницы народных песен Одетты. Хауи и сам взялся за гитару и проявлял пристрастие к старым песням времен Первой мировой войны. Смена роста привела к смене его гардероба, что в свою очередь вызвало смену политических воззрений. Он больше не просиживал целыми днями над жизнеописаниями фюрера; ныне он читал „Мою жизнь“ Эммы Голдман. И перемена эта произошла как в идеологии, так и в характере, ибо он, казалось, проникся вдруг сочувственным отношением к труду многочисленных садовников, поваров и дворников Итона, которые на всех фотографиях неизменно оставались на заднем плане и которые обслуживали весь огромный парк вокруг школы. В холодные ноябрьские дни мы прогуливались вдоль покрытой инеем оранжереи и сквозь запотевшее стекло видели, как наклоняются, выпрямляются и вытягивают руки шотландцы-садовники, высаживающие на зиму луковицы, пересаживающие в горшки садовые растения или поливающие гигантские тропические папоротники, и Хауи принимался сетовать на несправедливость: „Почему они должны так упорно трудиться, чтобы нам лучше жилось?“ Мне хотелось возразить, что в жизнь садовника вносят приятное разнообразие времена года, что в ней есть возможности для самовыражения и что в любом случае ремесло это требует знаний и опыта, однако сострадание Хауи к тем, кого он называл „бедняками“, столь выгодно отличалось от прошлогоднего фашизма, что я предпочитал на вмешиваться. Хауи волновал даже малейший признак страдания, почти доводивший его до слез.