— Ага, Рэчел нужны два прибора — по одному в каждой руке.
Я внутренне отпрянул от этих жутких слов и той улыбки, что сочилась с лица Декуинси, точно свет свечи из дырявой тыквы. Он только что сделал слабое ударение на словах „два прибора“, и потому я уже вынужден был считать его не милым, сбытым с толку школьником-переростком, а человеком, и вправду страдавшим психическими расстройствами, человеком с воспаленным воображением. Я посмотрел на Рэчел, надеясь обнаружить на ее лице отражение моей неприязни, но она с улыбкой устремила пристальный взгляд на своего сообщника, а, может, и импресарио. У них был вид гонимых, но вполне профессиональных азартных игроков. Он только что поставил кучу денег на определенный номер. Нисколько не желая ему уступать, она неторопливо, но решительно, обеими ручонками выложила на стол все оставшееся богатство.
— Отлично! — негромко произнесла она. У нее вновь начался ужасный приступ беззвучного смеха. Раздвинув ноги под широкой юбкой, она уперлась локтями в колени и посмотрела на нас. Взгляд ее был пристальным и вызывающим, хотя, дабы сгладить неловкость, ей и приходилось время от времени украдкой посматривать на шпаргалку.
— Ого! — воскликнул Декуинси. Потом он театральным шепотом обратился ко мне: — Она думает, мы первые струсим. — (Это „мы“ мне понравилось.) — Но она еще плохо нас знает.
Он принялся носиться по комнате, выключая свет и без конца твердя „о-ля-ля“, как будто сексуальное приключение обязательно должно быть французским.
В прошлом, едва Скотты вплотную подходили к решительным действиям, как их останавливала парализующая дискуссия. Это их, полагаю, и объединяло, эта сизифова болтовня. Он ее раздражал, она погружалась в тяжелое, яростное молчание, он лестью развязывал ей язык, она принималась его песочить, он хныкал, потом в раболепном страхе пытался огрызаться, она отступала, он ее преследовал — и со столь многочисленных точек зрения одновременно анализировали они все эти уколы и ложные выпады, с такой странной смесью самолюбия, самопоругания, христианского морализирования и взаимопроникновения различных культур, что ничего в конечном счете так и не происходило. Рэчел Декуинси не бросила. Декуинси не сжег свои стихи, „труд всей своей жизни“, что сделать грозил. Она не отправила Тима в Майами, к своему извергу-отцу („По крайней мере он — настоящий мужчина, а абсолютное зло лучше, куда лучше, чем твоя mauvais foi“[5]). Он не убежал из дома, чтобы сделаться августинцем. Она не открыла газ, чтобы все они задохнулись. Ничего этого не случилось. Они пересиживали друг друга, и воздух делался сизым от табачного дыма, иронии и изнурения. Вставало ворчливое солнце, подобное родителю, вернувшемуся домой, чтобы прервать вечеринку детей, уже превратившуюся в нездоровое, почти коматозное явление.
Но и ту ночь разговор решимости не поколебал. В ту ночь казалось даже, что Скотты действуют в сговоре, словно заранее решив меня обольстить. Помня о неудачном свидании с чернокожей проституткой, я боялся, что у меня не встанет уже ни на одну женщину, а тем более — на учительскую жену. Однако капитулировать первым мне не хотелось.
Когда мы все втроем улеглись, наконец, в постель, Декуинси все еще продолжал острить. Он был вечным ребенком, который позабыл сменить нижнее белье, который, оставшись в носках, ждет не дождется разрешения броситься в воду („Вот это да! Блеск!“). Рэчел, однако, растеряла всю свою браваду. Она не была ни напугана, ни пристыжена, просто сделалась робкой, даже немного романтичной. Она легла между нами. Ко мне Декуинси интереса не проявил. Христос и вправду изгнал всех его гомосексуальных бесов. Под конец он влез на Рэчел, а я принялся гладить ее по лицу. Когда мы снова оделись, Скотты показались мне радостно возбужденными — по-моему, даже чересчур, учитывая то, каким незначительным было только что происшедшее событие. Лишь со временем я начал понимать, что, действительно испытывая трепетный англиканский восторг перед грехопадением, они в то же время панически боялись выглядеть в собственных глазах обыкновенными буржуа. Тяга к богемной жизни пересиливала их намерение оставаться добропорядочными людьми. Наша „оргия“, как они это назвали, лишний раз убедила их в том, что их морали — морали высшего сорта — чужда примитивная провинциальная чопорность.
Секс уже начал казаться мне чем-то странным, неким общественным ритуалом, который выражает, даже вызывает изменения баланса сил, но в котором больше слов, нежели дела — простого выделения жидкости, ведущего к тем или иным религиозным, социальным и экономическим последствиям.