Выбрать главу

— Кого нас?

— Плотникова, Вялова, Мятлева, вас, если вы едете, да еще нескольких человек, которых мы подберем.

— Вы с Мятлевым уже говорили?

— Говорил. Он очень хороший, слишком хороший для такого предприятия. Придется сахарную водичку поразбавить. Вот приглядитесь к Василию Петрову да к Кузнецову — эти, может быть, пригодятся больше Мятлева.

— Когда мы доберемся до Константинополя, что же мы будем делать дальше?

— Пройдем Анатолийским берегом, добравшись до Кавказа…

— Верст девятьсот…

Стащим рыбачью лодку. Будем разбойничать. Думаете, пахнет Майн Ридом? Не то еще бывает. А на Кавказе к зеленым, в горы.

Артамонова начало знобить. Закутавшись в полосатое казенное одеяло по самое горло, он закрыл глаза. Я смотрел на его крепкое, неприятное лицо, на твердый рот и не мог отделаться от странного чувства двойственности. Я знал, что он болен по-настоящему Россией, я чувствовал в нем большую волю, и вместе с тем в чем-то последнем, трудно объяснимом словами, я не верил ему. «Не предаст в трудную минуту? — подумал я и мысленно ответил себе: — Нет, не предаст, во всяком случае, не предаст ради выгоды». Но все же чувство двойственности не оставляло меня. Однако, когда через несколько минут он спросил меня: «Так вы едете?» — я ответил не колеблясь:

— Да, еду.

Артамонов посмотрел на меня и улыбнулся, — улыба у него была хорошая и неожиданно мягкая, как будто принадлежащая другому человеку. «Когда человек так улыбается, ему можно верить», — подумал я.

— Давайте о другом, — сказал мне Иван Юрьевич. — Это хорошо, что вы едете. Но давайте о другом. У меня болит голова. Это пройдет. Я должен быть здоров.

Он замолчал. Из-за войлочной занавески к нам донесся громкий шепот.

— Ты жить не умеешь, Петр Сидорыч, — говорил Горяинов убеждающим и даже просительным голосом. — Вот вчера я тебе дал пять франков, а где они? Что ты с ними сделал, я тебя спрашиваю? Пропил? А пять франков — деньги. Ты только подумай — пя-я-ть франков!

Горяинову ответил знакомый мне голос, но я не мог вспомнить — чей, убедительным, настойчивым шепотком:

— Так то вчера было. Что с возу… Да нет, нет, не беспокойся, верну, обязательно верну. Знаешь, за мной как за каменной стеной. А вот сегодня мне еще нужно.

— Не дам, — повторил Горяинов сокрушенно, — не дам. Не любишь ты денег, вот те крест, не дам.

— Дашь! Неведомый Петр Сидорович перешел в наступление. — Не можешь не дать. Тебе же выгодней — ты на прошлой неделе свой интерес получил или не получил?

Мне казалось, что Иван Юрьевич не слышит разговора. Уставившись немигающими, блестящими глазами на коптящий огонек светильника, сделанного из консервной банки, он молчал. Вдруг, не поворачивая головы, одними губами, он сказал мне:

— Горяинов ведь тоже — Россия. Быть может, больше нас с вами.

— Неужто вы и Горяинова тоже хотите взять с собою?

Не ответив на вопрос, неожиданно перебив себя, Иван Юрьевич продолжал:

— Все надо принять. Чем больше примет человек, тем шире у него душа, тем богаче сердце. Для того чтобы иметь право проклясть революцию, ее надо сперва сделать. И на бога можно восстать, только если ты в него веришь. — Когда атеисты сражаются с богом, то получается никого не убеждающий балаган:

Артамонов говорил бессвязно, почти в бреду. Я долго сидел рядом с ним, ловя отдельные бессвязные фразы. Когда поздно вечером я ушел к себе, на мою твердую, ледяную койку, казарма уже спала. Я почувствовал, как после дней метания, восторга, горечи покой охватывает мою душу. Россия захлестнула меня огромной, тяжелой волною.

Я начал приглядываться к солдатам, на которых мне указал Иван Юрьевич, — к Василию Петрову, к Павлу Кузнецову. Почему Иван Юрьевич выбрал Петрова, я понял очень скоро.

Маленький, кривоногий, с длинными, до полу, руками, с острым, как финский нож, темным лицом, он был одним из тех, кого все сторонились и кто, чувствуя общую нелюбовь, старался ко всем подливаться. Его посаженные близко друг к другу черные глаза смотрели просительно и нагло. Хвастливый и жалкий, он весь жил в небылицах, стараясь вызвать к себе уважение рассказами о том, как он служил в контрразведке, описанием бесчисленных подвигов, повествованиями о его необычайной сообразительности и неудержимой храбрости. Во всех рассказах он противоречил себе на каждом шагу, только в одном оставаясь неизменным, даже когда он бывал пьян: в количестве расстрелянных коммунистов — 189. Когда он произносил эту цифру, его глаза закатывались вверх, блестели острые зубы и лицо, как будто состоявшее из одного профиля, делалось мягким и слюнявым. Вероятно, эту цифру он не выдумывал. Несколько рас я пытался поговорить с ним, но он прятал глаза, прятал слова, постоянно возвращаясь зачаровавшей его цифре.

Целые дни Петров метался по казарме, присаживаясь то к одной, то к другой группе солдат, размахивал длинными, извивающимися руками, вмешивался во все разговоры и решительно всем давал советы, по любому поводу. Но, несмотря на всю безапелляционность и наглость тона, было ясно, что стоит на него прикрикнуть, как он подожмет вертлявые руки и стушуется на несколько минут, до того момента, когда снова, уже в другом конце казармы, не раздастся его визгливый голос и снова не начнут извиваться в воздухе, выписывая круги и запятые, его длинные черные пальцы.

Василий Петров был неопрятен. От него постоянно пахло крепким человеческим потом и затхлым бельем. Но однажды утром около фонтана, расположенного на другом конце двора, куда мы ходили мыться и где на стертых камнях можно было выстирать белье, я застал его за совсем неожиданным занятием — он чистил зубы. В казарме вообще, кроме фон Шатта да еще двух-трех человек, никто зубов не чистил, поэтому вид Василия Петровича с зубной щеткой в руках на меня произвел огромное впечатление. Широко расставив короткие ноги, поджимая живот, он жадно ловил языком выдавливаемого из тюбика розового червяка и, запустив щетку в рот, полировал зубы. Круглые желваки выскакивали то на правой, то на левой щеке, подвижное лицо ежесекундно искажалось новой гримасой. Маленькие глаза Петрова горели сосредоточенным вдохновением: было ясно, что весь окружающий мир в эту минуту не существовал для него. Это было творчество, священнодействие, молитвенный экстаз с зубной щеткой в руке.

Разобраться в том, что представлял собою Павел Кузнецов, зачем он понадобился Артамонову, а главное — для чего ему самому захотелось ехать вместе с нами, оказалось гораздо труднее. У Кузнецова было круглое, совершенно белое лицо, бесцветные волосы и стеклянные, пустые глаза. С круглых плеч постоянно сползала гимнастерка, обнажая белую шею, на которой, как на шарнире, вертелась шарообразная, гладкая голова. Он был молчалив, сосредоточен и скрытен.

Кузнецов оживлялся только, когда начинали говорить о женщинах. С жадностью слушая рассказы других, он изредка вставлял наводящие вопросы, сводившиеся к обнажению самой грязной непристойности. Однажды, когда мы возвращались пешком из города в лагерь, он сказал мне, упрямо глядя себе под ноги стеклянными глазами:

— Они ничего не понимают в бабах. Пришел, получил удовольствие, да и восвояси. Разве можно так? Нет в наших мужиках никакой деликатности. Баба — дело тонкое и требует к себе внимания. Всякий может пойти повеселиться, да только один на тысячу получает настоящее, душевное удовольствие. Вот девка, с которой я ходил на прошлой неделе, — мы сначала сговорились на полчаса, так она меня оставила на всю ночь и денег не взяла, потому — понимает, что таких, как я, мало.

Кузнецов замолчал, потом быстро повернул круглую голову на тонкой шее, исподлобья взглянул на меня стеклянными глазами, в которых на секунду отразилось охватившее его волнение.

— Лучше этого ничего нет в жизни. Я все готов отдать. У меня после того, как я ходил с бабой, душа как будто выстиранная да выглаженная — ни пятнышка, ни «складочки. Только вот беда — ненасытный я. Иной раз уже больше не можешь, а все продолжаешь об этом думать, — несносная и упрямая у меня мысль.

Кузнецов сокрушенно вздохнул, упрямо не отрывая глаз от своих начищенных до последнего блеска тупоносых башмаков. Я вспомнил, что чистке башмаков он посвящал целые часы. Я заговорил с ним о России. Кузнецов слушал меня внимательно, не перебивая, хотя было видно, что ему хотелось говорить совсем о другом. Уже когда мы подошли к казарме, он сказал мне: