Киношки забыты.
Библиотеку побоку.
Москва съежилась, усохла до десяти квадратных метров. На этой площади — кровать, стол, стул, сервант. Окна выходят в глухой двор.
За степами — суета, бряканье кастрюль, сварливые голоса, кухонный чад коммунальной квартиры.
Еще дальше — день и ночь бьет прибой Арбатской площади.
Дверь на ключ. Мы внутри барокамеры. Здесь — безвременье, тишина, шепот.
— Ты любишь меня?
— Очень. А ты?
— Люблю.
Кто спрашивает, кто отвечает? Что за магическое слово «люблю»! Миллиарды раз его произносят миллиарды людей, а оно не тускнеет, не стирается. Слово-бессмертник.
Первый раз в жизни, говоря «люблю», понимаю, что это значит.
Прикосновение ее руки — дрожь.
Ее губы — затемнение.
А дальше — обморок.
Как все произошло?
Наши губы боролись.
Вдруг мои руки стали агрессивными.
Одежда, одежда — проклятье ей!
Вдруг пахнуло холодом ее тела.
Мы стали новорожденными, близнецами в люльке.
Минуты, вычеркнутые из жизни. Или наоборот — жизнь, спрессованная в минуты.
Наши новые имена — мужчина и женщина.
А она бормотала так беспомощно, сквозь слезы: что делать теперь, любовь, мама, я боюсь, какой выход, жизнь, мама, несчастье, люблю.
А я говорил: люблю, никогда в жизни, первый раз, плевать на всех, люблю, самая красивая, никто, никогда, случилось, не бойся, твой…»
7
Дни шли; солнце меркло. Давно остановились реки. Темнело быстро и надолго. Соболь нагулял меховую шубку; в тайге сухо щелкали винтовочные выстрелы. Олени отъелись на осенних грибах, теперь копытили ягель. По ночам из труб поселка тянулись в небо длинные и прямые дымы. Градусники начало зашкаливать.
В редакции жизнь шла своим чередом. Каждый день в 18.15 по местному времени в эфире раздавались звуки национального инструмента, открывавшего наши передачи. С девяти утра до шести вечера крутились магнитофоны, приходили и уходили авторы, загоралось и гасло световое табло над дверью дикторской: «ТИШЕ! ЗАПИСЬ!», заполнялись бумагами и вновь пустели редакционные корзины, не стихал шум в аппаратной, где три женщины с помощью ножниц и клея превращали косноязычие в красноречие, созывались летучки, улетали в командировки и возвращались сотрудники, — настольный календарь становился все тоньше.
Потянулась моя девятая зима в этих краях.
Кротовы по-прежнему жили в редакционной комнатушке. Кто-то пошутил, что им по совместительству нужно платить ставку сторожа. К Кате привыкли и, кажется, полюбили ее. Она держалась очень скромно, почти незаметно, охотно помогала машинисткам и стала неплохо разбираться в нашей фонотеке. Я подумывал о том, чтобы поручить ей готовить концерты по заявкам.
Кротов в последнее время затих, замкнулся. На летучках он сидел молча, и мысли его блуждали где-то далеко. Он заметно похудел. Я предполагал, что он мало спит, и осторожно расспросил сторожиху, которая всю ночь дежурила в редакции. Она подтвердила мои догадки: Кротов работал на машинке до глубокой ночи.
История с крестиком не получила дальнейшей огласки, и я стал по-иному посматривать па Ивана Ивановича Суворова. Он с наступлением зимы заболел (рецидив застарелого радикулита) и уже долгое время находился на бюллетене. Другие сотрудники принимали Кротова как нечто неизбежное. Отношение к нему было прохладным и настороженным. Кротов умел создавать вокруг себя какой-то вакуум, безвоздушное пространство, в котором гибли доброжелательность и участие.
Из командировки Кротов привез хорошие магнитофонные записи. Я дал распоряжение техникам передать ему для постоянной работы магнитофон «Репортер-5», новейшую модель. Он умело им пользовался. Теперь в каждом выпуске звучали живые голоса (интервью, короткие беседы, репортажи). Я пытался усмотреть в них поверхностность, но придраться было нелегко. Странное дело, он трудно уживался с людьми в стенах редакции и быстро, цепко, без видимых усилий находил общий язык с авторами.
Конец октября Кротов отметил небольшой сенсацией. Мы подготовили часовую программу для Москвы. Она прошла успешно. Как по закону детонации, редакция передачи «Земля и люди» Всесоюзного радио запросила у нас десятиминутный сюжет о местных оленеводах.
Я вызвал Кротова и спросил, не осталось ли у него в запасе подходящих записей. Он ответил утвердительно и через несколько дней принес мне готовый, смонтированный и начитанный кадр. На восемь минут слушатель как бы переносился в тишину тайги, где протяжно звенят ботала на оленьих шеях, раздается хорканье пасущихся животных, заливается лаем собака-оленегонка, быстрая, как чума, гибнут сучья в костре, и неторопливый, хриплый голос старика эвенка ведет рассказ о жизни… Авторский текст был прост, непатетичен. В нем ощущалось какое-то затаенное дыхание, странная грусть и взволнованность горожанина, сердце которого растревожено и бьется учащенно. Я подумал, что Кротов не преувеличивал, когда говорил о своих сильных впечатлениях после поездки в стадо.