Он долго еще говорил в том же духе, выражая благодарность, уверен, вполне чистосердечную, за то, что избавили его от бесчестья, хотя теперь его ждет в десять раз худшая нищета.
Я был глубоко тронут его речами, так как слишком хорошо знал истинную цену перемене, произошедшей с ним, и потому не мог не расчувствоваться, хотя, признаюсь, до сего случая о боге я задумывался редко. Я сам, как и он, был преступником, правда, не таким закоренелым, однако и не помышлял о раскаянии, и не считал свою прошлую жизнь преступной, а только лишь бесславной и недостойной дворянина, что постоянно, как я уже не раз признавался, тревожило меня.
— Ну хорошо, — сказал я ему, — вы говорите о раскаянии и, надеюсь, искренне, но как бы вы расценили свое положение, если бы вдруг избавились от жалкой участи купленного за деньги раба, на какую сейчас обречены? Вы думаете, тогда вы стали бы другим человеком?
— Видит бог, — отвечал он, — если бы мне пришлось ответить «нет», я бы искренне помолился, чтобы избавление никогда не наступало. Пусть я навсегда останусь рабом, только не грешником.
— Ну ладно, — сказал я, — а предположим, вы бы снова оказались в нужде и опять бы страдали от голода, тогда вы разве не вернулись бы на знакомый вам путь?
Он не задумываясь ответил, что о нужде уже сказано в молитве «Отче наш»: «Не введи нас во искушение», а также в притчах Соломоновых словами Агура: «…чтоб, обеднев, не стал красть…»[76] Я бы век молил бога об одном: избави меня от пут-сетей, коим самому не противостоять. И все же мне кажется, я бы лучше стал голодать, нежели снова заниматься воровством, однако я хотел бы избегнуть искушения, ибо не уверен в силах моих».
Признание было чистосердечным, ничего не скажешь, да и вообще вся его речь дышала самой искренностью, так что трудно было его в чем заподозрить. Во время одного из наших разговоров он достал маленькую потрепанную книжицу в бумажном переплете, куда он списал молитву в стихах, которая вряд ли оставила бы равнодушным хоть одного христианина, и я не могу не привести ее здесь, ибо в жизни не встречал ничего подобного. Она начиналась строками:
Дальше говорилось все о том же, это были лишь начальные строки, и они так запали мне в душу, что я запомнил их слово в слово, и нередко твердил про себя.
После столь замечательного и столь растрогавшего меня ответа на продолжении разговора я не настаивал. Было ясно, что человек этот искренне раскаивается и опечален не самим наказанием, ибо нынешнее его положение не беспокоило, а скорее, как уже говорилось, радовало его, — нет, чувства и разум его тревожили воспоминания о пагубной, порочной жизни, какую он вел раньше, о гнусных преступлениях против бога и людей, какие он совершал, ему не давала покою мысль о том, до чего же неразумен он был, пока не попал сюда.
Я спросил его, не приходилось ли ему думать о раскаянии — до или после приговора? На что он ответил: «Ньюгет (ибо так называлась бристольская тюрьма, видимо, в подражание лондонской) не то место, где родится раскаяние, напротив, любой злодей ожесточится там и позабудет скоро и бога, и черта». И все-таки, оглядываясь назад, он с удовлетворением мог отметить, что даже тогда он не оставался полностью чужд раскаянию, однако не смел всецело уповать на волю всевышнего. Он часто задумывался о себе, о своей загубленной жизни еще до того, как попал в тюрьму, каждый раз, когда нечестивое его ремесло предоставляло ему время для размышлений; он даже вопрошал себя: «Куда я качусь? До чего доведут меня все эти дела? И когда им будет конец? Грех и стыд сменяют друг друга, и ждет меня виселица». И он бил себя в грудь и восклицал: «О негодяй несчастный! Когда ты наконец раскаешься?» И отвечал сам себе: «Никогда! Никогда! Никогда! Пока не попаду в тюрьму или на виселицу».
— После чего, — продолжал он, — я вздыхал и проливал слезы, вспоминая мою злосчастную жизнь, история которой могла бы повергнуть мир в изумление. Но увы! Будущее казалось темно и вселяло в меня такой ужас, что вынести это было трудно, и тогда я искал утешения в вине и в веселой компании, вино вело к невоздержанности, а дурная компания, состоявшая из мне подобных, вводила во искушение, и тогда всех моих размышлений как не бывало, и опять я становился негодяем.
Он говорил об этом с таким волнением, что, хотя лицо его озаряла улыбка, однако в глазах все время стояли слезы, так он был охвачен сладкой скорбью, если возможно употребить подобное выражение.
Странное все это производило на меня впечатление, и не пойму даже, отчего так волновало меня. Мне нравилось слушать его, и все-таки на душе у меня, не знаю почему, от этих речей оставался какой-то тяжелый осадок, и что со мной, я не ведал. Необъяснимая тоска сжимала сердце.
Итак, он продолжал свой рассказ.
— А затем, — сказал он, — я попал в руки правосудия за выходку, особенно наглую. Подумать только, меня, на счету у которого было по меньшей мере сто грабежей и прочих преступлений, — чтобы их все описать, потребовалась бы целая книга, — меня, который, попадись я только, заслуживал цепей и виселицы и против которого, если бы дело слушалось открытым судом, выступило бы не менее двадцати свидетелей, — такого человека тайно препроводили под чужим именем в местную тюрьму и судили за мелкое преступление, в котором я, по сути, не был виновен, а поскольку еще учли неподсудность духовенства светскому суду, то снизошли до милости и отправили на каторгу.
— А что, как вы думаете, — сказал он, — сильнее всего задело мои чувства и породило во мне эту благодетельную перемену, которая позволяет мне надеяться, что господь не оставил меня? Только не тяжесть моих преступлений, нет, лишь чудо промысла божия, кое во спасение человека устилает путь его терниями, заставляя терпеть муки и страдания за малую вину его, дабы мог человек сам узреть, какого наказания избежал за главные свои прегрешения, одному ему ведомые. Неужели вы думаете, что, когда узнал я о ссылке и каторжных работах, я не расценил этот приговор как чудо, как милость божию, оказанную человеку, который сделал все, чтобы заслужить виселицу, и беспременно встретил бы давно смерть, если бы стало известно его настоящее имя и проведали бы, какой отпетый негодяй попал к ним в заточенье. Вот где началось мое раскаяние, ибо в том и милость нашего создателя, что он оберегает нас, когда мы отдадим себя на его суд, и сострадает нам, спасая от всяких бед, какие мы сами на себя накликаем, не зная, как вырваться потом от них, но лечит нас он тоже муками, делая добро через зло, тогда как сами мы часто пользуемся добротой его себе во зло. Да, повторяю, вот где главная причина покаяния; никто не станет спорить, что не виселица, но избавление от виселицы заставляет вора раскаяться.
— Конечно, — продолжал он, — страх перед заслуженной карой имеет свою власть над человеком. Ожидание смерти наполняет его душу ужасом, который спешат назвать раскаянием, но, боюсь, ошибаются, ибо это скорее лишь душевные муки, порожденные тяжким предчувствием неминуемого возмездия, смятение в грозном предвидении грядущего. Иное дело сознание, что ты прощен, вот оно действительно может всколыхнуть все ваши чувства и страсти, и тогда перед вами невольно встанет весь ужас содеянного вами преступления — именно преступления, которое оскорбляет нашего создателя, ибо означает низкую неблагодарность по отношению к тому, кто дал нам жизнь со всеми ее радостями и утехами, кто полнит наши сердца благоговением, продолжая творить добро, когда мы заслуживаем лишь гибели.
— Вот, сэр, — сказал он, — где находился источник моего раскаяния, из которого я черпал с истинной радостью. Вот что такое сладкая скорбь, — продолжал он, — о которой я вам только что говорил, рождающая на лице улыбку, когда из глаз текут слезы, и дарующая радость, о которой я могу вам дать представление, лишь признавшись, что с самого начала моей самостоятельной жизни не было у меня счастливее дня, чем тот, когда я высадился на этом берегу и начал работать на вашей плантации; я был раздетый, голодный, усталый и измученный, страдал в мороз от холода, в зной от жары, и вот тогда-то я и задумался о своей судьбе и узрел всю разницу между страданиями тела нашего и душевными муками. Прежде я гулял и кутил, здесь я узнал суровую борьбу за существование, там я наслаждался праздностью и свободой, здесь я тружусь, пока достанет сил. Однако какая счастливая разница в моем положении раньше и вот теперь! Что и говорить, раньше в душе моей царил ад, смятение и ужас преследовали меня, я был сам себе ненавистен и всегда ждал плохого конца, тогда как теперь я обрел сладостный душевный покой — символ и предвозвестник небесного покоя, я смирился, исполненный благодарности, и готов восхвалять счастливый случай, вырвавший меня из когтей сатаны. Теперь мои мысли парят высоко, а смертельная усталость лишь радует меня, тяжелый труд мне кажется забавой, и на сердце всегда легко. Прежде чем лечь на мое жесткое ложе, словами, исполненными любви, я восхваляю господа не только за то, что я избежал проклятой тюрьмы и смерти, которую заслужил, но и за то, что Шутерс-Хилл навсегда позади, и я больше не грабитель, не гроза всех честных и праведных людей, не обманщик простодушных бедняков, не вор, не мошенник, какого следовало бы стереть с лица земли ради безопасности других людей; я восхваляю господа за то, что я спасся от ужасного искушения в погоне за богатством творить одно за другим злые дела. Клянусь, всего этого достаточно, чтобы облегчить самые тяжкие муки и внушить благодарность за то, что попал в Виргинию, а случись иначе, и в место похуже.