– Меня удивляет, какую волю вы даете своему языку! Вы инсинуируете, будто я использую Скаута против этой девки из-за некоего молодого человека?
– Что вы, сударыня! – сказала Слипслоп, перепуганная до потери рассудка, – чтобы я инсвинировала такие вещи!
– Еще бы вы посмели! – ответила леди. – Надеюсь, мое поведение самой злобе не позволило бы возвести на меня такую черную клевету. Проявляла ли я когда хоть малейшую игривость, малейшую легкость в обхождении с мужчинами? Следовала ли я примеру некоторых, кого тебе, я думаю, случалось видеть, позволяя себе неприличные вольности хотя бы с мужем; но и он, дорогой мой покойник (тут она всхлипнула), если бы ожил (она выдавила слезу), не мог бы меня укорить в каком-либо проявлении нежности или страсти. Нет, Слипслоп, за все время нашего супружества я ни разу не подарила мужа даже поцелуем, не выразив при том, как это мне противно. Я уверена, что он и сам не подозревал, как сильно я его любила… А после его смерти, ты же знаешь, хотя прошло уже почти шесть недель (одного дня не хватает), я не допустила к себе ни одного посетителя, пока не приехал этот мой сумасшедший племянник. Я ограничила свое общество только друзьями женского пола… Неужели же и такое поведение должно страшиться суда? Быть обвиненной не только в презренной страсти, но еще и в том, что она направлена на такой предмет, на человека, недостойного даже, чтобы я его замечала…
– Честное слово, сударыня, – говорит Слипслоп, – я не понимаю вашу милость и ничего на этот счет не знаю.
– Я думаю, что ты и впрямь меня не понимаешь!… Это – тонкости, существующие только для возвышенных умов; ты с твоими грубыми идеалами не можешь их постичь. Ты жалкое существо одной породы с Эндрусами, пресмыкающееся самого низкого разряда, плевел в публичном саду творения…
– Смею уверить вашу милость, – говорит Слипслоп, в которой страсти распалились почти до такой же степени, как в ее госпоже, – я не больше имею касательства к публичным садам, чем некоторые особы. В самом деле, ваша милость говорит о слугах, точно они не родились от христианского рода. У слуг та же плоть и кровь, что и у знати; и по мистеру Эндрусу видно, что нисколько не хуже, а то так и лучше, чем у иных… И я, со своей стороны, не вижу, чтобы мои одеялы [221] были грубее, чем у некоторых лиц; и уверяю вас, будь мистер Эндрус моим дружком, я бы не стала стыдиться его перед обществом джентльменов, потому что, кто ни увидит его в новом костюме, всякий скажет, что он выглядит таким же джентльменом, как и кто угодно. Грубые, да!… А мне вот и слышать непереносимо, как бедного молодого человека обливают грязью, потому что, скажу вам, я никогда не слыхала, чтобы он в жизни своей сказал о ком-нибудь дурное слово. В сердце у него нет грубости, он самый добронравный человек на свете; а что до его кожи, так она у него, уверяю вас, не грубей, чем у других. Грудь у него, когда он был мальчиком, казалась белой, как первый снег; и где не заросла волосами, там она у него и сейчас такая. Ей-же-ей! Будь я миссис Эндрус да располагай я хоть сотенкой в год, не стала бы я завидовать самой высокопоставленной даме – покуда есть у меня голова на плечах! Женщина, которая не была бы счастлива с таким мужчиной, не заслуживает никакого счастья, потому что если уж он не может дать счастья женщине, то я в жизни своей не видела мужчины, который бы мог. Говорю вам, я хотела бы стать важной дамой ради него одного; и, я думаю, когда бы я сделала из него джентльмена, он вел бы себя так, что никто бы меня не осудил за это; и, я думаю, немногие посмели бы сказать ему в лицо или мне, что он не джентльмен.
С этим словом она взяла свечи и спросила свою госпожу, уже лежавшую в постели, есть ли у нее какие-нибудь еще распоряжения; та кротко ответила, что нет, и, назвав свою домоправительницу «забавным созданием», пожелала ей спокойной ночи.
Глава VII
Философские рассуждения, подобных которым не встретишь в каком-нибудь легком французском романе. Внушительный совет мистера Буби Джозефу и встреча Фанни с прельстителем
Привычка, мой добрый читатель, имеет такую власть над умом человеческим, что никакие высказывания о ней не должны показаться слишком странными или слишком сильными. В истории о скупце, который по долгой привычке обжуливать других обжулил наконец самого себя и с превеликой радостью и торжеством выудил из собственного кармана гинею, чтобы схоронить ее в своем же сундуке, нет ничего невозможного или невероятного. Так же обстоит дело с обманщиками, которые, долго обманывая других, в конце концов выучиваются обманывать самих себя и проникаются теми самыми (пусть ложными) взглядами на собственные свои способности, совершенства и добродетели, какие они, может быть, годами старались внушить о себе своим ближним. Теперь, читатель, применим это замечание к тому, о чем я намерен поговорить дальше, и да станет тебе известно, что поскольку страсть, именуемая обычно любовью, изощряет большую часть талантов в особах женского или, скажем, прекрасного, пола, то они, поддаваясь ей, нередко начинают проявлять и некоторую наклонность к обману; но ты за это не станешь злобиться на милых красавиц, когда примешь в соображение, что с семилетнего возраста или даже раньше маленькая Мисс слышит от своей матери, что Молодой Человек – это страшный зверь, и, если она позволит ему подойти к ней слишком близко, он непременно растерзает ее на куски и съест; что не только целовать его и играть с ним, но и позволять, чтоб он целовал ее или играл с нею, никак нельзя; и, наконец, что она не должна иметь к нему склонности, так как, если она таковую возымеет, все ее друзья в юбочках станут считать ее изменницей, показывать на нее пальцами и гнать ее из своего общества. Эти первые впечатления еще больше укрепляются затем стараниями школьных учительниц и подруг; так что к десяти годам Мисс прониклась таким ужасом и отвращением к вышеназванному чудовищу, что, едва его завидев, бежит от него, как невинный зайчик от борзой. Таким образом, лет до четырнадцати – пятнадцати девицы питают лютую вражду к Молодому Человеку; они решают – и не устают повторять, – что никогда не вступят с ним ни в какое общение, и лелеют в душе надежду до конца жизни держаться от него подальше, а о том, что это возможно, свидетельствуют наглядные примеры – взять хотя бы их добрую незамужнюю тетушку. Но, достигнув указанного возраста и пройдя через второе семилетие, когда ум их, созрев, становится дальнозорче и они, почти ежедневно сталкиваясь с Молодым Человеком, начинают постигать, как трудно постоянно его сторониться; а когда они подметят, что он часто сам на них поглядывает, и притом с интересом и вниманием (потому что до этого возраста чудовище редко замечает их), – девицы начинают думать о грозящей опасности; и, видя, что избежать зверя нелегко, более разумные из них ищут обеспечить свою безопасность иными путями. Они стараются всеми доступными для них средствами придать себе приятность в его глазах, чтоб у него не возникло желания обидеть их; и обычно это им настолько удается, что взоры его, все чаще делаясь томными, вскоре ослабляют их представление о его свирепости, страх идет на убыль, и девицы осмеливаются вступить с чудовищем в разговор; а когда они затем убеждаются, что он совсем не таков, каким его описывали, что он весь – благородство, мягкость, любезность, нежность и чувствительность, их страшные опасения исчезают. И теперь (так как человеку свойственно перескакивать от одной крайности к обратной столь же легко и почти столь же неожиданно, как перепархивает птица с сучка на сучок) страх мгновенно сменяется любовью; но, подобно тому, как люди, с детства запуганные некими бесплотными образами, которым присвоено название привидений, сохраняют ужас перед ними даже и после того, как убедятся, что их не существует, – так и эти юные леди, хоть и не боятся больше быть сожранными, не могут целиком отринуть все то, что было им внушено; в них еще живет страх перед осуждением света, так прочно внедренный в их нежные души и поддерживаемый изъявлениями ужаса, которые они каждодневно слышат от подруг. Поэтому теперь их единственной заботой становится – избежать осуждения; и с этой целью они притворяются, будто все еще питают к чудовищу прежнее отвращение; и чем больше они его любят, тем ревностней изображают они неприязнь. Постоянно и неизменно изощряясь в таком обмане на других, они и сами, наконец, поддаются обману и начинают верить, что ненавидят предмет своей любви.