Выбрать главу
История воровства

Если читать одного автора подолгу, в собственном письме начинают проступать, задним числом просвечивать знакомые формульные решения и синтаксические ходы: для старых авторов, как известно, другие книги служили чем-то вроде сырья, гетерогенной подпитки. Но может ли кто-нибудь в наше время, начитавшись Гальфрида Монмутского, «Аттических ночей» или английских «романов большой дороги», подсветить эти кротовые рудники тем же контрастным нитчатым веществом, экспортированным с берегов Ультима Туле, из которого, вспомним на минуту для примера, в ленинградской пикареске Вагинова был заново выткан греко-римский Филострат – создатель единственного в своём роде романа о странствующем мудреце и супергерое, или просто шарлатане, первого века христианской эры? Всё это лучше переиначить и сказать по-простому, не укрываясь за спинами старых авторов, то есть однажды перечитать их книги в совершенной замкнутости и, в то же время, открытости всем береговым ветрам, где твоя уязвимость выставлена на обзор не хуже маяка, а что касается совпадений, то по содержанию они всегда различны. Не стоит упускать из виду несколько однообразное, в самом деле контрастирующее с занимательностью материала построение книги Марко Поло, не записанной, со всеми её «оставим эту область и пойдём далее», а продиктованной стенографисту, только не в императорском атриуме, как роман Филострата, а в тюрьме – ведь, как грунтовое русло, всякая история до поры до времени протекает под землёй. И вот, отложив книгу, я вновь услышал – по радио – о городе Митилене из древней пасторали, и выяснилось, что на знаменитом идиллическом острове теперь располагается битком набитый лагерь для беженцев, прибывающих туда через Турцию из Африки, – осязаемая дистопия, в которую превратилась расплывшаяся от многовекового пиетета модификация рая на земле. Впрочем, для Сан-Франциско весь так называемый Запад – не что иное, как Восток, и даже на крайнем юге материка, на Огненной Земле, мне пришлось бы переводить подтопленное океаном калифорнийское время на несколько часов вперёд. Столетиями из рукавов прозаического автора выглядывает предательский уголок последнего козыря – переделка чужого, чернильная полоска с буквами антикварного кегля на оборотной поверхности, а история прозы (история воровства) по монографическим работам и пособиям представляет собой такой шкаф, библиотеку корешков, из-под которых страницы оригинального текста выпотрошены, чтобы поставить над ними совсем другие (траченные маслянистой пылью) названия и имена. Поскольку транзит через Мексику был только что прекращён, сгорели мои билеты в Пунта-Аренас, но и возвращаться оказалось невозможно, сколько ни рисуй себя экспатом печального образа, фокализатором без страха и упрёка… Что это впереди, тропинка к мысу Горн? Больше напоминает очередь к супермаркету. Остались двусторонние карточки с фразами на испанском и некоторое количество книг, можно попытаться обменять их на бульонные кости. Что ж, как говорит Мор, лучше не возвратиться никогда, чем вернуться скоро, во всяком случае, с отличными от этих намерениями вместо утопических романов пишут что-нибудь пооптимистичнее. Ведь раньше при мысли о запрете на передвижения маячила лишь монотонность катастрофы, а теперь наклёвывается эклектизм постепенного упадка и вместе с ним – энтузиазм свидетельства. Когда Западное побережье Америки в связи с распространением заразной болезни закрылось для всех международных рейсов, а загорелый парень из Белого дома назвал новый вирус китайским гриппом, всем и каждому было предписано оставаться дома и просиживать диван, выбираясь на улицу только за необходимыми продуктами и лекарствами. Ну а где может запереться, например, местный бездомный, который даже из своей заскорузлой палатки, разбитой на краю тротуара, вытряхивается на воздух, будто свешивается с палубы ковчега?

Вольноотпущенник

Запертый дома путешествует от икеевского рабочего места за очередным стаканом воды, от раковины к опущенному окну с видом на другие окна по ту сторону улицы, он проверяет ящики у кровати или пустоты в холодильнике, заглядывает бесцельно под кровать или наносит визит вежливости паутинам на входной двери; день за днём этот вольноотпущенник теряет восприимчивость к информации «снаружи», к тому, что имеет место за пределами комнаты, а для чтения выбирает «Смерть Артура» или «Книгу о разнообразии мира», задним числом установив критерий выбора. Обыденные минуты распределяются среди того, что кажется мелким либо всеобъемлющим, между фактами от третьего лица, которым нет места во внутреннем монологе, и отъявленно простыми, ритуальными телодвижениями одиночества. Привычные дела, напоминающие о себе очередным электронным письмом, становятся всё необязательнее и дальше, но пустое время высвобождается разве что для прозрачной ворсинки в зрачке, преследующей направление взгляда. Из этой рассеянности, из её сгустков с рваными краями незавершённых действий и перечёркнутых социальных обязательств кристаллизуется переживание таких ценностей, как вчерашний запах воздуха (на соседней улице несло раздавленными бананами и вспотевшим мусором; а ещё там стало больше фанерных щитов, которыми наглухо заколочены витрины и двери магазинов, чем туристов) и шлёпанье редких джоггеров под окном. И если лежать у окна с видом на совершенно пустую улицу и слушать, как по ней кто-нибудь бежит, можно действительно узнать в этих звуках собственные шаги. Странно об этом спрашивать, но способен ли заболеть тот, кто давно болен, и должен ли придерживаться одиночества – по нынешнему тезаурусу, «социального дистанцирования» – тот, чья потребность в одиночной жизни никогда не опиралась на эстетические выгоды, ориентиры социальных групп или подчинение нормам? Ведь, поставив начальную букву, ты в некоторой степени говоришь и, собственно, уже сказал «до свидания» не только обиходным ритуалам (подобно Бартлби, который, согласно великолепному эвфемизму, живёт не обедая), но в конечном итоге – самому себе. Из чего следует, что единственно возможная утопия (если она всё-таки необходима, хотя бы как аллегорическая симуляция) должна быть связана не с городами и территориями солярного типа, а с неведомой или до сих пор не освоенной модификацией времени. В «Естественной истории» Плиния можно прочесть небольшой рассказ о жизни на краю асфальтового озера среди пальм и роговых многоножек, где нет и никогда не существовало ни семьи, ни денег, ни правосудия, ни армии, ни искусства, ни религии, ни наслаждений, ни идентичности, ни государства, так что затруднительно сказать, что же там всё-таки было, кроме идеального жилища из сваленных в груду комьев битума с пальмовой крышей, кроме возможности окинуть взглядом береговой песчаник и не двинуться с места, и, поскольку ничего другого в подобном обществе нет, от поколения к поколению, тысячелетиями, его история длится за счёт утомлённых своим прежним существованием переселенцев – кочевников, которые выбирают между гибелью и жизнью в одиночестве; опустившихся жрецов, не совладавших с собственными верованиями; анахоретов, по всеобщему недосмотру считающихся безмозглыми; нищих, которые так долго скреблись в дверь равнодушного поселянина, что тот успел одряхлеть и помер. В греческих романах финал повествования наступал одновременно с воцарением консенсуса, социального единства, делающего неуместным дальнейшее развитие сюжета. Но бывает и так, что аптечная доза идиллического существования отводится фрагментарной мечте обосноваться у края повествовательных возможностей – в той части мира, где перелицовывать краденные в чужих землях истории будет некому.