Мы оставили для окончания этого параграфа, в некотором роде «на десерт», проблемы эмиграции как неизбежного последствия процесса вторжения — оккупации — разрушения старого; этого процесса, одновременно идущего извне (из революционной Франции) и изнутри — другими словами, от общего подъема, почти геологического, некоторых слоев буржуазного, разночинного и крестьянского населения Савойи, что явилось продолжением того, что можно назвать французской «агрессией» 1792 года, осуществленной, по правде говоря, в более или менее искреннем стремлении освободить население Савойи. Последовавшая за этим эмиграция затронула людей, принадлежавших ко всем классам, и больше всего дворянство, и массовое стремление дворян к отъезду из страны было, конечно, предсказуемым и совершенно обычным явлением для этой беспокойной эпохи. На 1 800 савойских эмигрантов, фигурировавших в списках, составленных их противниками в период между 1794 и 1799 годами, 407 человек были дворянами, и многие вернулись в страну «без энтузиазма»[225] после амнистии флореаля X года Республики. В период их отсутствия их имущество было конфисковано и превратилось в национальное имущество вторичного происхождения, большая часть которого была продана новым владельцам, обычно происходившим из буржуазии или крестьянства. Изменения собственности, или смена собственников, которая произошла таким образом, должно быть, затронула, если брать по максимуму, примерно 7 % земли в регионе, находившейся в частном владении. Это не огромное число, но и его не стоит сбрасывать со счета.
Стоит отдельно поговорить о человеке, которого мы не решаемся назвать «эмигрантом чести», Жозефе ле Местре, в любом случае, одном из самых знаменитых из числа тех, кто уносил частицу своей альпийской родины на подошвах своих башмаков. Самым любопытным в этом деле было то, что сам Местр не рассматривал себя как эмигранта ни объективно, ни субъективно. Конечно, он бежал из Савойи в 1792 году, но это было прежде всего, если ему верить, для того, чтобы продолжать служить своему законному государю, Виктору-Амадею III в славном городе Турине; и затем оттуда он уехал в Лозанну, где он стал «посланником» все того же Виктора-Амадея, который впоследствии назначил его послом в России. Его долгие периоды пребывания «за границей» по отношению к савойскому провинциализму как раз и делают из Местра «эмигранта извне», если нам позволено будет такое словесное излишество, и это несмотря на то, какое экзистенциальное определение он считает себя обязанным дать самому себе и в котором он всячески отказывался от слова «эмиграция». Подчеркнем по этому поводу, что основные произведения Местра были задуманы за границей, за пределами родных савойских границ. Они были, что само собой разумеется, набросаны и записаны по-французски, то есть на языке савойской элиты, который в течение долгого времени постепенно вытеснял местные, франко-провансальские диалекты, еще сохранявшиеся в XIX веке и начале XX века в достаточно сильной форме, но затем утратившие свое значение. Контрреволюционная мысль Местра является прежде всего отказом от любой философии и политологии Общественного договора. Он выступал против Гоббса, против Руссо, и в наше время эквивалент этому можно найти в концепциях Раймона Полена, которые также пронизаны «договорофобией». По мнению Местра, остановимся на этом авторе, хорошо устроенное общество не смогло бы опираться на добровольные соглашения, свободно заключенные между людьми. На этой основе можно было бы получить только исключительно внешнюю «установку», лишенную всякой органичности; это была бы установка типа Вокансон[226], посредственного качества компьютер, как сказали бы мы. На самом деле, хорошо устроенное общество должно иметь основу религиозную, традиционную, с устоявшимися обычаями, укрепленную веками, обязательно не зависящую от воли людей или, как минимум, «лишенную волюнтаризма». Однако Французская революция захотела перестроить социальную систему с чистого листа. Она действовала по примеру маркизы де Мертей из «Опасных связей», которая говорила о себе: «Мои принципы явились плодом моих глубоких размышлений. Я их создала и могу сказать, что я сама — мое собственное произведение[227]». В силу этого и по многим другим причинам, маркиза была несколько демонической личностью. Французская революция, как считал Местр, также могла быть исключительно порождением Сатаны. В этих условиях власть народа неизбежно подпадала под схему какой-нибудь тирании, деспотизма. Вера в прогресс, столь распространенная в революционных кругах времен Кондорсе, была, по мнению Местра, не чем иным, как глупостью. И напротив, католическая вера была сердцевиной единственно законной системы: вследствие этого папа должен был играть в духовной области такую же роль, какая была у короля, облеченного временной властью, будь то пьемонтский король или кто-либо из Бурбонов, это не имело значения. Любой выпад против верховного понтифика, совершенный в этих условиях, будь то со стороны галликан или протестантов, а приори должен считаться недопустимым, поскольку в глубинном смысле он содержал в себе материализм, разрушительный и коварный. Самая странная и, может быть, самая глубокая теория Местра относилась к большому кровопролитию, которое устроили революционеры: они очень часто набрасывались на людей невинных, даже выдающихся, если верить этому философу, бывшему уроженцу Альп, — монахинь, священников, благочестивых светских дам, дам из буржуазии, утонченных аристократов, которых таким образом обрекали вместо жизни на смерть, ведя на эшафот с гильотиной. Эти массовые убийства, как пишет Местр в письме к маркизе Коста (1794), были эквивалентом жертв, которые приносили евреи или римляне. Они никогда не приносили в жертву[228], как можно себе представить, опасных животных, хищников, таких как гадюк, волков, грифов. Но скорее в жертву приносились животные симпатичные, друзья человека — телята, коровы, быки, свиньи, козы, ягнята. Возможно, таким способом наш автор хотел сказать, что бойня, организованная якобинцами, в конце концов, представляла собой приношение, приятное Богу (или богам), которое было предназначено для того, чтобы искупить грехи человечества, восставшего против власти Добра; это искупление, в свою очередь, совершалось благодаря жертвоприношению невинных людей, в запахе крови, который поднимался чудесными парами и доходил до трепещущих ноздрей Божества, и это было компенсацией (непредвиденной) преступлений, совершенных такими, как Робеспьер и Фукье-Тенвилль. Здесь можно найти дорогую для мыслителей-аристократов[229] идею отказа, лишения, самоотречения, которая в данном случае могла доходить до высшей жертвы, в преступных руках классового[230] или сословного врага.
В любом случае, никто не может оспорить тот факт, что Местр хорошо почувствовал, по своему собственному опыту и в своих теоретических построениях, ту огромную пропасть, которую Французская революция установила, в европейском масштабе, между Старым режимом — христианским, монархическим, дворянским, и будущим веком — эгалитарным и демократическим. Как утверждает этот автор, Французская революция — это не событие, это эпоха.
Савойя 1792–1815 годов со своей примечательной последовательностью эпиодов от вторжения — освобождения от старого вплоть до изгнания захватчиков, между которыми были фазы как сопротивления, так и эмиграции, функционировала, таким образом, как маленькая модель Западной Европы (и даже шире, чем просто Западной Европы), где в гораздо более широком масштабе в XX веке пришлось пережить похожие испытания, но еще более трагичные, еще более мучительные. Савойя, над которой можно работать таким образом до бесконечности, ничем не вызывая идеологических бурь, которые неизменно провоцирует подобное исследование, относящееся к XX веку, Савойя была подобием маленькой модели, лаборатории, и при этом страной, по собственному опыту привыкшей к подобного рода «оккупационным» опытам, поскольку ей пришлось пережить несколько таких эпизодов в XVI и в XVIII веке. Поэтому хорошо и даже полезно остановиться здесь на ее примере, в нескольких строчках или на нескольких страницах. Выразим свою крайнюю признательность Жану Николя, который ранее поднял для нас эту историографическую целину, эту пересеченную местность, ужасно обрывистую и по природе своей горную…
226
Вокансон — гениальный механик эпохи Людовика XV, техника которого плохо вписывалась в «органицизм» человеческого общества, созданного историей.
227
Текст цитируется по: Эю Ле Руа Ладюри в Histoire de France, P.: Hachette, 1993, L'Ancien Régime. Vol. III. P. 308.
228
230
Это превращение, которое проходило от отказа до самопожертвования, в том числе и на гильотине лица, в котором был заинтересован какой-нибудь «террорист», было хорошо объяснено Местром в 1794 году в письме (процитированном ниже) к маркизе Коста:
«Я чувствую, что человеческий разум трепещет при виде этих волн крови невинных, которая смешивается с кровью виновных. Не без робости, мадам, и даже не без некоторого религиозного ужаса я чувствую, как меня направляют к тому, чтобы я обратился, или скорее прикоснулся к одной из самых глубоких точек божественной метафизики (…). Однако, в том плачевном состоянии деградации и несчастья, на которое мы обречены, все люди во все века верили, что наказания (страдания, а также умерщвление плоти, лишения, аскеза) невинности имели двойную силу в том, чтобы подавить действие зла и изгнать его. Отсюда идея этого воздержания, этих добровольных лишений, которые всегда считались приятными божеству и полезными человеческой семье (…).
Отсюда, в частности, среди нас эти ордена (религиозные, монашеские и др. ордена) с ужасающей суровостью, изолированные от мира, чтобы быть громоотводами. Но пролитие невинной крови в особенности во мнении всех этих людей наделялось той мистической силой, о которой я вам только что говорил. Отсюда идея жертвоприношений, старая, как мир: и обратите внимание, что агрессивные или глупые, странные для человека своим инстинктом животные, такие как плотоядные животные, хищные птицы, змеи, рыбы и др. никогда не приносились в жертву. Пифагор напрасно восклицал: «Невинные овцы, что вы заслужили?» Ему не верили, поскольку ни один человек не был вправе искоренить естественную мысль. За немногими исключениями, которые соответствовали другому принципу, в жертвы выбирали всегда самых ценных по полезности животных, самых нежных, самых невинных, самых близких человеку по их инстинкту и их привычкам, одним словом, самых человечных, если мне позволено так выразиться; и злоупотребление этой идеей породило человеческие жертвы. Многого не хватает до того, чтобы невинная кровь, которая льется сейчас, стала бесполезна для мира. Во всем есть своя причина, которую мы однажды узнаем. Кровь небесной Елизаветы была, возможно, нужна для того, чтобы уравновесить генеральный план революционного трибунала, а кровь Людовика XVI, возможно, спасет Францию».