Этот лирический зачин позволяет предположить, что в бесхитростной истории угасания двух старичков много автобиографического. Это заметил первый биограф Гоголя П. А. Кулиш: «Не кто другой, как он сам вбегал, прозябнув, в сени, хлопал в ладоши и слышал в скрипении двери: „батюшки, я зябну“. Это он вперял глаза в сад, из которого глядела сквозь растворенное окно майская теплая ночь… Изображая свою незабвенную Пульхерию Ивановну, Гоголь маскировал дорогую личность матери… Сквозь милые черты его Бавкиды проглядывает пленительный образ великой в своей неизвестности женщины».
И все же, называя свою повесть «Старосветские помещики», Гоголь подчеркивал, что речь в ней идет не только о частной судьбе двух милых старозаветных старичков, но о целом укладе жизни, обреченном на гибель и вызывающем у автора глубокие симпатии. Пребывание в Васильевском после многолетней разлуки открыло перед Гоголем тягостную картину разорения этого уклада, питавшего поэтический мир «Вечеров…». Причину разорения Гоголь увидел в «несчастной невоздержанности» хозяев-помещиков, поддавшихся соблазнам «цивилизованной» жизни.
Поэтизируя хозяйственный уклад патриархального имения, Гоголь показывает его самодостаточность, замкнутость в пределах границ, которые ему отведены. В этом маленьком мирке все одомашнено, все близко человеку, желания и помыслы которого отданы целиком любви к ближним и к родной земле. Согретая лаской, она платит за эту любовь сказочным преизбытком своих плодов, которых хватает на всех и про все и которые не истощаются даже при самом безумном их расточительстве.
А в финале повести Гоголь показывает причину начавшегося разорения: «Скоро приехал, неизвестно откуда, какой-то дальний родственник, наследник имения, служивший прежде поручиком, не помню, в каком полку, страшный реформатор. Он увидел тотчас величайшее расстройство и упущение в хозяйственных делах; все это решился он непременно искоренить, исправить и ввести во всем порядок. Накупил шесть прекрасных английских серпов, приколотил к каждой избе особенный номер и, наконец, так хорошо распорядился, что имение через шесть месяцев взято было в опеку».
Ясно, что главная причина расстройства заключается в чуждости этого человека основам старосветской жизни: приехал неизвестно откуда и служил неизвестно где. Какие же духовные устои оберегали этот идиллический мир от разрушения, чем дорог он Гоголю и почему рассказ о нем окрашен в столь грустные, личные тона?
На первый взгляд может показаться, что жизнь Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны бездуховна, что все в ней подчинено скучному ритуалу завтраков, обедов и ужинов, что над всем царит убогий материальный интерес, усыпивший навсегда высокие потребности души. Лейтмотивом всей повести действительно является тема еды: «Что вы стонете, Афанасий Иванович?» – «Бог его знает, Пульхерия Ивановна…» – «А не лучше ли вам чего-нибудь съесть, Афанасий Иванович?»
Это дало повод Белинскому невысоко оценить суть «идиллической жизни», которую ведут гоголевские старозаветные чудаки: «Возьмите его „Старосветских помещиков“: что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают… О бедное человечество! Жалкая жизнь!» С тех пор до недавнего времени повесть «Старосветские помещики» трактовалась в литературоведении как «удручающая картина угасания, распада, гибели патриархального помещичьего хозяйства и патриархальной личности помещика».
Однако оценка Белинского вступает в коренное противоречие с точкой зрения самого Гоголя, который пишет о своих героях так: «По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал… Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии».
Старосветский быт удерживает в своих вроде бы окаменевших, превратившихся в ритуал формах какой-то очень дорогой для Гоголя духовный смысл. Обратим внимание, как говорит автор о гостеприимстве своих старичков: «Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей. Все, что у них ни было лучшего, все это выносилось». А в их услужливости по отношению к гостю не было «никакой приторности», их радушие было следствием «чистой, ясной простоты добрых, бесхитростных душ».
За бытовым ритуалом теплится верность этих людей вечной христианской заповеди: «Возлюби ближнего твоего как самого себя». Не любовь к «кушаньям», а любовь к ближнему движет их поступками, определяет их образ жизни. Бытовой ритуал обильных завтраков, обедов и ужинов несет в себе высокое духовное содержание. Ведь старички-то на самом деле к этим благам отнюдь не привязаны и получают они их в щедром изобилии как Божий дар за праведную жизнь.
Осиротевший старик, оставшись один, «часто поднимал ложку с кашею и, вместо того чтобы подносить ко рту, подносил к носу… „Вот это кушанье… это то кушанье, – продолжал он, и я заметил, что голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть из его свинцовых глаз, но он собирал все усилия, желая удержать ее. – Это то кушанье, которое по… по… покой… покойни…“ – и вдруг брызнул слезами. Рука его упала на тарелку, тарелка опрокинулась, полетела и разбилась, соус залил его всего; он сидел бесчувственно, бесчувственно держал ложку, и слезы, как ручей, как немолчно текущий фонтан, лились, лились ливмя на застилавшую его салфетку».
И вот теперь, глядя на неутешное горе Афанасия Ивановича, автор задает себе и читателям вопрос: «Боже! пять лет всеистребляющего времени – старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов, – и такая долгая, такая жаркая печаль! Что же сильнее над нами: страсть или привычка?»
В отличие от Белинского в слово «привычка» Гоголь вкладывает высокий, духовный смысл. Вспомним Пушкина, который писал в «Евгении Онегине»:
«Привычка», данная человеку свыше, это способность к самозабвенной, а значит, и бескорыстной любви к ближнему, духовной любви, которая стала нормой повседневного существования, вошла в быт.
Над «привычной» духовной любовью не властно время, потому что она ни к чему чувственному, приносящему временное, страстное удовольствие, не прикреплена. В отношениях между любимыми Гоголем старичками сквозь бытовую, земную оправу их отношений струится «несказанный свет» христианской духовности. Так что за бесхитростной вроде бы историей жизни и смерти двух безвестных людей стоит очень важный и глубоко волнующий Гоголя вопрос о судьбе русской национальной культуры.
В прямую параллель к этой духовной любви-привязанности Гоголь приводит в повести эпизод из жизни юного человека, потерявшего свою возлюбленную, к которой он пылал страстною любовью. Потеря обернулась «бешеной, палящей тоской, пожирающим отчаянием», попытками самоубийства. А год спустя автор встретил этого человека в многолюдном зале. Он сидел на стуле и играл в карты, а за ним, облокотившись на спинку стула, стояла молоденькая жена его.
В свое время Д. И. Чижевский назвал «Старосветских помещиков» «идеологической идиллией» и обратил внимание, что противопоставление в них страстной любви чувству «тихому и незаметному», но «верному и в смерти» имеет в творчестве Гоголя своеобразное продолжение. В 1836 году он «набросал замечательное и знаменательное сравнение Петербурга и Москвы. Сквозь легкую иронию здесь просвечивает антитеза делового, официального, подвижного и правящего Петербурга старой, полузабытой, неподвижной, тяжеловесной и идиллической Москве… В ранних письмах Гоголь не раз противопоставляет украинскую провинцию Великороссии… оба элемента этой антитезы носят ту же окраску, что и Москва и Петербург. Попав за границу, Гоголь на ином материале еще раз пережил эту противоположность, по видимости, умершего или уснувшего, но культурно ценного Рима и динамически-неспокойного, но, по его мнению, поверхностного и духовно пустого Парижа».