Выбрать главу

Эта позиция, с которой Белинский после 1842–1843 годов уже не сойдет, восходит скорее к Сен-Симону или его ученикам, чем к Фейербаху. Ее первоисточник – шиллеровская концепция художника как мстителя за оскорбленную природу, как строителя, восстанавливающего цельного человека, который был изуродован или уничтожен условностями, а также метафора Августа Вильгельма Шлегеля, уподобившего художника зажигательному стеклу, в котором глубочайшие и самые характерные тенденции общества и эпохи собираются в единый пучок, очищаются и преображаются в яркую квинтэссенцию реальности, с коей неспособно соперничать воспроизведение разрозненных фрагментов обыденной жизни. Историк русской литературы обнаружит здесь начало луча, протянувшегося к Толстому и Тургеневу, к некоторым из лучших критических статей Михайловского и Плеханова, а на противоположном конце спектра окажутся шестидесятники и редукционный материализм Чернышевского, идеологизированный радикализм Добролюбова, свойственные Писареву одержимость наукой и неимоверное презрение к чисто художественным задачам, не говоря уже о штампах официозных советских формулировок. А непосредственным истоком этого центрального течения русской мысли и словесности, влияние которого на Запад за последние сто лет не поддается никакому учету, мне кажется, – не что иное, как полемика сенсимонистов со сторонниками «чистого искусства». Социальные корни и косвенные следствия этой роковой схватки – уже совсем другая история.

III

Но на этом тема не исчерпана. Возгласы Белинского – при всей их изолированности, – что «теперь искусство – не господин, а раб»[54] или что «чистое искусство в наше время невозможно»[55] отнюдь не равносильны утверждению, что художник – а следовательно, и его творчество – обязательно уходит корнями в конкретные социальные обстоятельства, а оторвавшись от них, непременно увянет или деградирует до голой развлекательности. Белинский заходит гораздо дальше, оставляя французские первоисточники своих идей далеко позади, и этот факт придает вес притязаниям Добролюбова на право считаться последователем Белинского. Истина, как мне представляется, в том, что Белинский (пользуясь тургеневской метафорой) – это Дон Кихот, человек страстный, целеустремленный, готовый умереть за свои убеждения и в то же самое время снедаемый неразрешимыми внутренними противоречиями. С одной стороны, литературу он обожал: он был наделен необыкновенным инстинктивным чутьем, позволявшим безошибочно отличать настоящую литературу от подделки; его дар выдержал испытание временем; благодаря своему чутью он стал самым самобытным, самым влиятельным и (несмотря на несколько случаев, когда вкус его катастрофически подводил) самым справедливым и проницательным литературным критиком России в XIX столетии. Литература – первая и последняя любовь всей его жизни: потребность окунуться с головой в мир писателя, испытать его чувства, полностью принять его точку зрения – это свойство субъективное, очень личное, особая способность к психологической, эстетической абсорбции, упражнение в том, что Гердер называл «Hineinfühlen»[56], неподвластное требованиям, налагаемым социальными обстоятельствами и меняющимися от эпохе к эпохи потребностями людей. Одновременно Белинский искал для себя всеобъемлющую, несокрушимо верную идеологию; в его времена «голод истины» был повсеместным, но никто мучительнее Белинского не страдал за Россию с ее несправедливостью, нищетой, жестоким произволом – и никто так ярко не описал все ее ужасы на бумаге. Итак, он отчаянно пытался найти ответ на вопрос, каким следует быть человеку, как нужно жить; он надеялся и мечтал, что все сферы человеческой деятельности – прежде всего литература, составлявшая для него всю жизнь, – займутся этим и помогут искателям истины. Он готов принести себя в жертву своим идеям, он готов биться не на жизнь, а на смерть с врагами доктрины, добытой ценою многих мук. Он сознает свои недостатки, знает за собой склонность переоценивать чисто общественно-политическую значимость текста – ведь если тот не имеет художественной ценности, то, каким бы похвальным целям он ни служил, он будет чем угодно, только не литературным произведением. На этом Белинский не устает настаивать до последнего вздоха – и одновременно сознается, что в душе пристрастен. В знаменитом письме Василию Боткину он пишет, что пусть даже в повести недостаточно поэзии и художественности – если она «сколько-нибудь дельна», он «не читает, а пожирает ее», лишь бы она «не отзывалась диссертациею» или «не впадала в аллегорию». «Главное, чтобы она [повесть] вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление»[57]. Он признается, что даже низкосортная беллетристика, если она имеет общественное значение, содержит мысли, вызывает вопросы, порой может взволновать его душу сильнее, чем любое произведение искусства. Я веду к тому, что Белинский не путает эти два жанра: искусство остается искусством вне зависимости от своей общественной значимости и сохраняет свою нетленную ценность вне зависимости от ценности социальной; меж тем как самая глубокая заинтересованность социальными проблемами, самый глубокий ум и искренность писателя еще не делают текст произведением искусства. Шиллер благороднее и сердечнее Гете, но как художник Гете более велик. В этом Белинский не сомневался.

вернуться

54

Белинский В.Г. ПСС. Т. 9. С. 78.

вернуться

55

Там же. Р. 77.

вернуться

56

«Hineinfühlen» дословно «вчувствоваться» (нем.). – Примеч. пер. – «Herder’s sämmtliche Werke». Берлин: Изд-во «Bernhard Suphan»; 1877–1913. Т. 5. С. 503. – Примеч. автора.

вернуться

57

Белинский В.Г. ПСС. Т. 12. С. 445.