Тогда записные книжки Ильи Ильфа, кажется, еще не были опубликованы и мы не знали его максимы: «Вот уже и радио изобрели, а счастья все нет» — и я носился со своей «мыльницей», как дурень с писаной торбой, серьезно полагая, что она представляет собой воплощенный научно-технический прогресс, который сулит моим соотечественникам райские времена.
Все-таки безобразно наивен человек, особенно если этот человек — русский. Вроде бы за семьдесят тысяч лет всего повидали и точно знаем, почем фунт изюма, ан нет: то в одно впадем блажное суеверие, то в другое, то у нас на повестке дня великий Страдалец за грехи человеческие и как следствие испанская инквизиция, то энциклопедисты, гильотина и Наполеон, то диктатура пролетариата, Эдем, замешенный на слезе ребенка, и «кадры решают все».
Наконец, дело уперлось в научно-технический прогресс как залог царства Божия на земле. То есть не «наконец», а уже лет двести, как мыслящий элемент бредит о совершенном человеке, который образуется в результате изобретения двигателя внутреннего сгорания и открытия галактики Большие Магеллановы Облака. Еще персонажи Антона Павловича Чехова (стало быть, в последней четверти ХIХ столетия) охали и стенали в предчувствии совершенного человека, в котором все будет прекрасно в связи с беспроволочным телеграфом, успехами воздухоплавания, электрическим освещением, теорией бесконечно малых чисел и прочими изощрениями человеческого ума. Эти персонажи так прямо и заявляли с авансцены Художественного театра: через двести лет, когда наука постигнет все тайны мироздания, человек будет прекрасен, как серафим.
Черта с два: через двести лет оказалось, что мы сами по себе, а ученые с их наукой сами по себе, и технический прогресс уже вступил в стадию абсурда, когда по телефону можно заказать локальную революцию на Манежной площади, а человек как был свинья, так и остался свиньей, по крайней мере, в огромном, подавляющем большинстве. И даже наблюдается такая стойкая закономерность: чем ослепительней успехи науки и техники, тем озлобленней и бессовестней человек. Когда это было видано, чтобы в России воровали не заводами даже, а целыми отраслями? школьники расстреливали друг друга из автоматического оружия? чтобы тринадцатилетние девочки рожали в уборных и выбрасывали приплод в мусорное ведро? Именно тогда эти ночные кошмары сделались повседневностью, когда ученые стали Бога по косточкам разбирать.
В общем, наука — это отдельное государство, глубоко чужое, вроде Гондураса, и нам до нее нет никакого дела, потому что у нас задачи совсем другие и тем более, что наука необратима, как все человеческие пороки, включая половые извращения и склонность к избыточной полноте. Одно обидно: ученые в упоении расщепляют элементарные частицы бог весть чего ради, а мы тем временем опасаемся лишний раз выйти из дома и экономим на молоке.
Нам на это скажут: а модернизация страны? а государственный суверенитет? а продовольственная безопасность? а отставание от стран Запада? — мы в ответ: эти вопросы сама наука и сняла некоторое время тому назад, потому что из десяти тысяч ядерных боеголовок одна-то точно долетит, и некому будет заниматься сигнальными системами у собак.
И вот верчу я в руке свою допотопную «мыльницу», некогда навевавшую мне сладкие грезы о радостном будущем, и думаю: довольно странно устроена жизнь в частности и вообще.
Еще одно детское заблуждение: вот грянет свобода, тогда-то и заживем. Мы так в это верили, даром что отнюдь не рассчитывали дожить хотя бы до упразднения цензуры, что писали по трафарету антисоветские прокламации только-только появившимися фломастерами и подсовывали их в почтовые ящики — один из таких фломастеров торчит у меня в стакане для письменных принадлежностей как укор.
Какими же остолопами были мы, молодежь, наши старшие единомышленники, тертые диссиденты, и даже совсем пожилые бунтари, прошедшие лагеря. До того мы все были недальновидны, что никому из нас и в голову не приходило: вот грянет свобода, не приведи бог, и хоть в петлю лезь с горя, хоть в подполе поселись, чтоб эти рожи не видеть, хоть востри лыжи к черту-дьяволу на рога. Ведь совсем стало невозможно жить культурной единице, потому что свобода на поверку оказалась никому не нужной, избыточной, как костыли для здорового человека, и ее немедленно прибрали к рукам негодяи и дураки.
Неужели так трудно было загодя прийти к простой мысли: свобода — это не что иное, как неотъемлемое право каждого человека принять сторону добра.
За исключением совсем уж ненормальных представителей рода человеческого вроде Иоганна Вольфганга Гете или нашего Федора Ивановича Тютчева, люди обыкновенно влюбляются в ранней молодости, когда в них бунтуют соки и, как правило, бывает нечем себя занять. Недаром Татьяна Дмитриевна Ларина отнюдь не влюбилась в Евгения Онегина, а просто в ней созрела любовь и «она ждала кого-нибудь». Отсюда делаем заключение, что влюбленность — понятие возрастное и так же физиологично, как сахарный диабет.