«Прекрасный день для нации, — сказал он, — прекрасный день для республики, в который произошло между нами братское объяснение. Если есть злонамеренный человек, который стремится деспотически властвовать над представителями народа, то его голова падет тотчас, как только он будет обличен. Такое обвинение не должно оставаться общим и неопределенным. Тот, кто его выдвигает, должен его доказать. Я сделаю это сам, хотя бы оттого падет голова моего лучшего друга. Я не защищаю парижских депутатов и не отвечаю ни за кого, — при этом Дантон указывает презрительным взором на скамью Марата. — Буду вам говорить только о себе. В течение трех лет я делал то, что считал себя обязанным делать для свободы. В продолжение моего пребывания в правительстве я употребил в дело всю силу характера. Если кто-нибудь может обвинить меня в этом отношении, пусть встает и говорит! Существует, правда, среди парижских депутатов, человек, мнения которого превозносятся и подрывают доверие к республиканской партии: это — Марат! Много и давно меня обвиняли в сочинении речей для этого человека. Призываю в свидетели гражданина, который здесь председательствует. В руках Петиона находится угрожающее письмо, полученное мной от Марата. Петион был свидетелем ссоры между Маратом и мной в мэрии. Крайности Марата я приписываю притеснениям, каким подвергался этот гражданин. Я думаю, что подземелья, в которых он был заперт, сильно ожесточили его сердце!.. Но нужно ли из-за нескольких личностей, впадающих в крайности, обвинять всю депутацию в совокупности? Что касается меня, то я не принадлежу Парижу; никто из нас не принадлежит тому или другому департаменту. Мы принадлежим целой Франции. Говорят, что между нами находятся еще такие люди, которые хотят раздробления Франции. Устраним эти нелепые идеи, установив смертную казнь для таких людей! Тогда, я вам клянусь, наши враги погибнут!..»
Дантон сошел с трибуны под гром рукоплесканий. Собрания, всегда нерешительные по самой своей натуре, с энтузиазмом принимают предложения отлагательные, избавляющие от необходимости высказаться немедленно.
«А кто вам сказал, гражданин Дантон, — возразил Бюзо, — что кто-то помышляет разорвать это единство? Не требовал ли я, чтобы оно было освящено и обеспечено защитой? Нам говорят о клятвах! Я больше в них не верю, в клятвы! Лафайеты, Ламеты приносили клятву; но они ее нарушили! Нам говорят о декрете? Простого декрета недостаточно, чтобы обеспечить нераздельность республики. Надо, чтобы это единство существовало на деле. Надо, чтобы сильная армия, посланная всеми департаментами, окружала Конвент. Но все эти предложения должны быть приведены в порядок. Я требую отсылки их в специальную комиссию».
Настойчивость Бюзо оживила смелость молодых жирондистов, на минуту смущенных голосом Дантона. Верньо, Гюаде, Петион молчали и выражали своими лицами и самой позой нежелание продолжать борьбу. Робеспьер, названный по имени, медленно и торжественно поднялся по ступенькам трибуны. Все взоры устремились на него.
«Граждане, — начал он, — всходя на эту трибуну, чтобы ответить на высказанное против меня обвинение, я являюсь защищать вовсе не мое собственное дело, а дело общественное. Когда я оправдаюсь, вы увидите, что я занимаюсь не собой, но только отечеством. На меня указали как на вождя партии, заслуживающей порицания Франции за стремление к тирании. Есть люди, которые оказались бы подавлены тяжестью подобного обвинения. Я не боюсь такого несчастья. Надо воздать должное всему тому, что я сделал для свободы. Я боролся против всех партий в течение трех лет в Учредительном собрании; я боролся с двором, отнесся с презрением к его дарам, презрел заискивания партии, еще более увлекательной, которая позже поднялась, чтобы задушить свободу!»
Многочисленные голоса, утомленные этим пространным панегириком самому себе, прервали Робеспьера, приглашая его вернуться к вопросу. Робеспьер, не встречая уже благосклонности и уважения, какими пользовался в клубе якобинцев, затруднился на минуту в выборе слов. Он обратился к великодушию своих обвинителей с просьбой о молчании. «Робеспьер, — кричали ему со всех сторон, — скажи нам просто, стремился ли ты к диктатуре или к триумвирату!»
Робеспьер продолжил свою речь среди саркастических замечаний: «Пусть те, кто отвечают мне смехом и ропотом, составят трибунал и произнесут мое осуждение; это будет лучший день в моей жизни. О, если бы я был способен присоединиться к одной из этих партий, если бы я вступил в сделку со своей совестью, я не понес бы ни этих оскорблений, ни преследований! Париж — это арена, на которой я выдерживал борьбу против своих врагов и против врагов народа; не в Париже, поэтому, можно исказить мою деятельность, потому что здесь свидетель ее — сам народ. Но в департаментах не то. Депутаты от департаментов, заклинаю вас во имя общего дела, выйдите из заблуждения и выслушайте меня беспристрастно! Если безответная клевета составляет самое страшное из предубеждений против гражданина, то она же вреднее всего и для отечества! Меня обвиняли в совещаниях с королевой, с Ламбаль, меня сделали ответственным за необдуманные фразы патриота-фанатика, требовавшего, чтобы нация вверилась людям, неподкупность которых испытывала в течение трех лет! Со времени открытия Конвента эти обвинения возобновляют. Хотят погубить в общественном мнении тех граждан, которые клялись пожертвовать всеми партиями. Нас подозревают в стремлении к диктатуре, а мы, мы подозреваем существование замысла сделать из французской республики скопление союзных республик, которые будут раздираемы беспрерывными междоусобицами или нашими врагами. Обратимся к сущности этих подозрений. Пусть не довольствуются клеветой, пусть обвиняют и пусть подпишутся под этими обвинениями против меня».