Драма жизни уже была создана в его голове, оставалось только найти арену, и время подготовило ее для него. В течение немногих лет, составлявших промежуток между выходом Мирабо из Венсенской башни и появлением его на трибуне Национального собрания, он брался за столько полемических работ, что всякий другой человек был бы ими подавлен, а ему они только что давали перевести дух. Памфлеты, посвященные банковским махинациям, учреждениям Голландии, большое сочинение о Пруссии, пикировка с Бомарше, колкости и брань, словесные дуэли с министрами — все это напоминает римский форум во времена Клодия и Цицерона. В этих перебранках новейшего времени Мирабо выглядит человеком древности. Между тем слышатся уже первые раскаты народных волнений, которые вскоре разразятся и над которыми голосу Мирабо суждено господствовать. Устроенный им шум подготавливает умы к этим великим потрясениям.
Вступив в Национальное собрание, Мирабо как бы наполняет его собою; он один представляет там целый народ. Его жесты равносильны приказаниям, вносимые им предложения подобны государственным переворотам. Дворянство видит себя побежденным силой, вышедшей из его собственных недр. Духовенство, стоящее в рядах народа и желающее примирить демократию с церковью, оказывает оратору поддержку в низвержении двойной аристократии — дворян и епископов. В несколько месяцев рушится все, что было возведено и утверждено веками. Мирабо сознает, что он остался один среди этих развалин. Тогда его роль как трибуна кончается — начинается роль государственного человека. В этой роли он еще выше, чем в первой. Там, где все идут ощупью, он смотрит на предмет прямо. Все его ненавидят, потому что он над всеми господствует, и все идут за ним, потому что в его руках и гибель их, и спасение. Не предаваясь никому, он ведет переговоры со всеми; законодательство, финансы, дипломатия, война, религия, политическая экономия, равновесие властей — все эти вопросы он разрешает не как утопист, но как государственный муж. Предлагаемое им решение всегда составляет верную середину между идеалом и практикой. Он хочет удержать трон, чтобы дать опору демократии, он добивается свободы слова в палатах парламента, выражения воли единой и несокрушимой нации в правительстве. Свойство гения Мирабо, такого определенного и до такой степени непризнанного, заключается даже не столько в смелости, сколько в меткости. Под величественностью выражений он скрывает непогрешимость здравого смысла. Самые его пороки не могут взять верх над ясностью и искренностью его разума. Предаваясь в частной жизни дурным поступкам, торгуясь с иностранными государствами, продаваясь двору для удовлетворения своих расточительных вкусов, он и в этом постыдном торге сохраняет неподкупность своего гения. Из всех качеств, необходимых великому человеку, Мирабо недоставало только честности. Если бы он верил в Бога, то, быть может, умер бы мучеником, но вместо этого он оставил после себя религию разума и царство демократии. Одним словом, Мирабо представляет собой разум народа, но не веру его.
Внешняя пышность набросила покрывало всеобщего траура на те чувства, которые смерть Мирабо на самом деле вызвала в различных партиях. Когда колокола издавали похоронный звон и каждую минуту гремела пушка, когда гражданину устраивали королевские похороны, церемония которых привлекла 200 000 зрителей, когда Пантеон, в который снесли усопшего, казался едва достойным монументом для его праха, — что происходило в это время в глубине сердец окружающих?
Король, оплачивающий красноречие Мирабо, королева, которая удостаивала его ночными совещаниями, жалели о нем, быть может, как жалеют о последнем средстве спасения: во всяком случае, он им внушал больше страха, чем доверия. Смертью Мирабо двор оказывался отомщен за оскорбления, какие должен был от него выносить. Раздраженная аристократия предпочитала смерть Мирабо его услугам. Для дворянства он был не более как отступником своего сословия. Национальное собрание тяготилось его превосходством. Герцог Орлеанский понимал, что одного слова этого человека достаточно для освещения и поражения всяких преждевременных честолюбивых планов. Даже герой буржуазии Лафайет вынужден был опасаться народного оратора. Тайная зависть неизбежно возникала между диктатором города и диктатором трибуны. Мирабо в своих речах никогда не нападал на Лафайета, но в разговорах у него часто вырывались о сопернике слова, которые прилипали к образу намертво. Соперников Мирабо не имел, но имел много завистников. Красноречие его, каким бы ни было популярным, оставалось красноречием патриция. Завоевывая права для народа, он выглядел так, как будто сам давал их. Это был волонтер демократии: своей ролью, своим отношением к демократам, идущим за ним, Мирабо напоминал, что со времен Гракхов именно из среды патрициев выходили самые сильные трибуны.