Вы оставили неприкосновенному королю право назначать представителей власти, но теперь вы вынуждены снабдить их ответственностью. Чтобы быть независимым, король должен остаться неприкосновенным; не будем удаляться от этого принципа; мы не переставали следовать ему относительно частных лиц, станем же соблюдать его и по отношению к монарху. Наши убеждения, конституция, закон объявляют, что он не низложен; итак, нам должно выбирать между привязанностью к конституции и неприязнью к человеку. Так я спрошу того из вас, кто питает против главы исполнительной власти всевозможные предубеждения и неприязнь, — я попрошу такого человека сказать нам: неужели раздражение против короля в нем сильнее привязанности к отечеству? Тем, кто задыхается от ярости против согрешившего человека, я сказал бы: „Значит, если бы вы были им довольны, то пали бы к его ногам?“ (Продолжительные рукоплескания.) Люди, которые хотят пожертвовать вражде к человеку своей конституцией, кажутся мне склонными жертвовать свободой из энтузиазма по отношению к другому человеку. Энтузиазм еще опаснее ненависти, потому что французская нация — вы это знаете — умеет больше любить, чем ненавидеть.
Я не боюсь, как уже сказал, нападения ни иностранцев, ни эмигрантов, но сегодня с той же искренностью говорю, что боюсь продолжения волнений, которые не перестанут тревожить нас, пока революция не достигнет полного и мирного конца. Извне нам не могут сделать никакого зла, но нам причиняют сильное зло внутри, когда стараются продлить революционное движение, которое разрушило все, что можно было разрушить, и привело нас туда, где нужно наконец остановиться. Если революция сделает еще шаг, то этот шаг будет уже небезопасен. Итак, время закончить революцию. Она должна остановиться в тот момент, когда нация сделается свободной, а все французы — равными. Если она будет продолжаться, то покроет позором себя и нас.
Обновители государства, следуйте неуклонно по вашему пути; вы выказали мужество и силу, покажите же теперь мудрость и умеренность. Вот где будет апогей вашей славы. Удалившись к своим очагам, вы если не получите всеобщих благословений, то по крайней мере заставите замолчать клевету…»
Эта речь, лучшая из речей Варнава, прервала на несколько дней попытки провозгласить республику. Неприкосновенность короля, признаваемая в принципе, была признана на деле. Буйе и его сообщников передали Верховному суду в Орлеане.
Пока эти люди, исключительно политики, следя, каждый по своему разумению, за ходом революции, мужественно хотели остановить ее там, где останавливались их взгляды, революция продолжала свой путь. Ее идея была слишком велика, чтобы уместиться в голове одного публичного человека.
Независимо от национальных собраний, она создала себе два рычага, еще более могучих и страшных, предназначенных для того, чтобы шевелить и встряхивать этих политиков, если бы они вздумали остановиться, когда она хотела продолжать свой ход. Такими рычагами стали печать и клубы. Они относились к легальным собраниям как чистый воздух относится к спертому.
В течение полувека перед революцией печать оставалась громким и звучным эхом мысли мудрецов и реформаторов. Как только разразилась революция, печать сделалась бурным и циничным отголоском народных страстей. Книг более не издавалось, для этого не было времени; пресса выходила сначала в виде брошюр, а потом во множестве летучих листков, которые, распространяясь по низкой цене или даже бесплатно, призывали толпу к чтению и обсуждению.
Мирабо, желающий, чтобы слово революции разносилось по департаментам, несмотря на постановления правительства, создал такой рупор в «Письмах к избирателям», которые потом превратились в «Курьер Прованса». С открытием Генеральных штатов и взятием Бастилии появились и другие газеты. Каждому новому проявлению революции соответствовало рождение новых печатных изданий. Главным органом народной агитации стала тогда еженедельная газета «Парижские революции» под редакцией Лустало, выходившая тиражом в 200 000 экземпляров. Ее направление выражалось в эпиграфе: «Великие люди только потому кажутся нам великими, что мы стоим на коленях; встанем же!» Памфлет «Разговоры фонаря с парижанами» стал делом Камилла Демулена. Никто лучше Демулена не олицетворял в себе толпу; это была сама толпа, с ее неожиданными и бурными движениями, с ее подвижностью, непоследовательностью, яростью, прерываемой смехом. Он был не только знамением народа, он был самим народом.