Заседания происходили вечером, чтобы дневные занятия не мешали людям присутствовать там; предметами прений служили действия Национального собрания, текущие события, социальные вопросы, а чаще всего — обвинения против короля, министров и правых. Самым красноречивым в глазах народа становился тот, кто больше других внушал ему священный ужас: народ жаждал обвинений, и их ему расточали. Таким путем приобрели авторитет у народа Барнав, Ламеты, а потом Дантон, Марат, Бриссо, Камилл Демулен, Петион, Робеспьер.
Представьте себе одно из таких заседаний, где с наступлением ночи граждане занимали места в одном из церковных помещений. Несколько свечей, принесенных членами общества, еле освещали мрачные своды; голые стены, деревянные скамьи, трибуна на месте алтаря. Вокруг этой трибуны теснятся, чтобы получить слово, несколько любимых народом ораторов. Толпа граждан всех классов, богачи, бедняки, солдаты, работники, женщины, приносящие с собою всюду страсть, энтузиазм, умиление, слезы; на руках их — дети, принесенные как будто для того, чтобы передать им напрямую все чувства раздраженного народа; угрюмое молчание, прерываемое криками, рукоплесканиями или свистками, смотря по тому, любят или ненавидят оратора; волнующие до глубины души суждения, оказывающие магический эффект; страсти толпы, для которой еще новы впечатления от слова; энтузиазм — у одних искренний, у других притворный; пламенные предложения, патриотический талант, сожжение символов христианства и аристократии, распевание хором песен в начале и в конце каждого заседания… Какой народ, даже в спокойное время, мог бы противиться этой лихорадке, возобновлявшейся периодически с конца 1790 года во всех городах королевства? Это было господство фанатизма, это был предвестник господства террора.
Что оставалось делать королю, теснимому с одной стороны Национальным собранием, присвоившим себе всю исполнительную власть, с другой — этими клубами, забравшими себе все права представительства? Лишенный силы и поставленный между этими двумя сильными взаимными соперниками, король мог только принимать на себя удары в этой борьбе; в Национальном собрании его фактически ежедневно приносили в жертву популярности.
Одна только сила поддерживала еще тень королевской власти и охраняла наружный порядок: парижская национальная гвардия. Но она представляла собой нейтральную силу, которая, колеблясь между партиями и монархией, была в силах поддержать безопасность в общественных местах, но не могла служить твердой и независимой опорой политической власти. Она сама была народом; всякое серьезное вмешательство вопреки народной воле показалось бы ей святотатством. Это был отряд муниципальной полиции, который не мог служить армией трону или конституции. Национальная гвардия образовалась сама собой, на другой день после 14 июля на ступеньках ратуши; она получала приказания только от муниципалитета, который назначил ее начальником маркиза Лафайета; повинующийся инстинкту народ не мог указать человека, который служил бы более верным его представителем.
Маркиз Лафайет был патрицием, обладателем огромного состояния и через жену свою, дочь герцога д’Айена, находился в родстве с самыми крупными придворными фамилиями. Ранее влечение к известности побудило его в 1777 году, в возрасте двадцати лет, оставить отечество. Это была эпоха Войны за независимость Америки; имя Вашингтона гремело на двух материках. Лафайет втайне снарядил два корабля, снабдил их оружием и прибыл в Чарлстон. Вашингтон принял его так, как принял бы открытую помощь Франции. Это и была Франция, только без знамени. Американский полководец в полной мере пользовался поддержкой Лафайета в этой продолжительной войне, самые мелкие стычки которой, при переходе через океан, получали славу больших сражений.
Американская война, более замечательная по результатам, чем по сражениям, могла скорее сформировать республиканцев, чем воинов. Лафайет предался ей с героизмом и любовью. Он приобрел дружбу Вашингтона, вписал в страницу создания новой нации французское имя, и имя это вернулось на родину эхом свободы и славы. В опере ему рукоплескали, актрисы украшали его цветами, королева улыбнулась ему, король сделал его генералом, Франклин назвал гражданином, национальный энтузиазм превратил Лафайета в кумира. Это упоение общественной благосклонностью решило его судьбу: Лафайет так полюбил популярность, что не согласился потерять ее.