Двадцать восьмого июля заключенных отправили на заседание Революционного трибунала. Фукье-Тенвиль ограничился установлением личности, он даже не посмел поднять глаз ни на Дюма, своего товарища по обязанностям судьи, ни на Робеспьера, своего патрона.
В пять часов тележки ждали приговоренных у главного входа. Их привязали за ноги, за туловища и за руки к перекладинам первой тележки и повезли по самым длинным и населенным улицам Парижа. Неровности мостовой исторгали у раненых крики и стоны. Двери, окна, балконы, крыши были усеяны зрителями, в основном празднично одетыми женщинами, но толпа, немногочисленная и угрюмая, смотрела на процессию, не выражая ни сожаления, ни удовлетворения. Только юноши, лишившиеся отцов, и женщины-вдовы прорывали цепь жандармов, хватались за оси и осыпали Робеспьера проклятиями.
Голову Робеспьера обвязывала запятнанная кровью повязка, поддерживавшая подбородок и связанная узлом на затылке. Видны были только одна щека, лоб и глаза. Сопровождавшие его жандармы указывали на него концом сабель. Он отворачивался и пожимал плечами, как будто в нем возбуждало сожаление заблуждение, приписывавшее ему одному все вопиющие преступления революции. Поза его выражала покорность, но не страх. Тайна, окутывавшая его жизнь, скрывала его мысли. Он готовился умереть, не сказав последнего, главного слова.
Перед домом Робеспьера толпа остановила шествие и начала плясать вокруг тележки.
Ребенок, несший ведро с бычьей кровью, обмакнул в нее метлу и обрызгал ею стены дома. Робеспьер закрыл глаза. Это был единственное движение, которым выразилось состояние его души в течение тридцатичасовой муки.
Шествие двинулось дальше к эшафоту. Кутан ехал в задумчивости. Робеспьер-младший был в полуобмороке. Толчки, бередившие его сломанную ногу, вырывали у него невольные крики. У Анрио все лицо было окровавлено, из одежды на нем осталась одна рубашка, забрызганная грязью. На бледном, но спокойном лице Сен-Жюста, одетого прилично и подстриженного, не было заметно ни унижения, ни гордости. По устремленному вверх взгляду было видно, что он сознает, за что идет на смерть. Человек непонятый, состоящий целиком из одного разума: сердце его было так же чуждо природе, как и его теории. Отсутствующее сердце ни в чем не упрекало его отвлеченную совесть, он умирал всеми ненавидимый и всеми проклинаемый, но не чувствующий за собой вины. Можно лишь удивляться, сколько молодости сочеталось с таким догматизмом, сколько грации — с таким фанатизмом и сколько совести — с такой неумолимостью.
Достигнув статуи Свободы, палачи подняли раненых на помост гильотины. Ни один из осужденных не обратился к народу. Робеспьер твердыми шагами поднялся по ступеням эшафота. Прежде чем отцепить нож, палачи сорвали повязку, покрывавшую его щеку, чтобы лезвие топора не притупилось. Робеспьер зарычал от боли — и рычание его услышали в самых отдаленных концах площади Революции.
Несколько недель спустя молодая женщина с шестимесячным ребенком на руках вошла в меблированный дом и выразила желание поговорить с дочерью хозяина. Незнакомка была дочерью Дюпле, вдовой Леба. После самоубийства мужа, казни отца, убийства матери и ареста сестер госпожа Леба переменила имя и начала одеваться, как одеваются женщины из народа; она зарабатывала пропитание себе и ребенку стиркой белья. Несколько республиканцев, подвергшихся преследованию, знали ее тайну. Ей не осталось после мужа ни наследства, ни портрета, она молча обожала память о нем.
Юная беглянка узнала, что у квартирной хозяйки Сен-Жюста, художницы по профессии, имелся портрет ученика Робеспьера, нарисованный ею незадолго до его казни. Бабетта горела желанием приобрести этот портрет, напоминавший ей в лице товарища и лучшего друга Леба ее мужа. Молодая художница, сама доведенная до нищеты заключением отца, запросила за свою работу шесть луидоров. У госпожи Леба не было такой суммы: она спасла от секвестра один только сундук с тряпьем, белье и подвенечное платье. Несчастная женщина предложила сундук со всем содержимым в уплату за портрет. Художница согласилась. Таким образом, благодаря любви сохранилось для потомства единственное изображение юного революционера — прекрасного, как античный герой, странного, как теория, вдумчивого, как система, трагичного, как предчувствие. Это скорее изображение идеи, чем человека.