Но это случилось впоследствии, а до этого был мир и ведавшая им и распоряжавшаяся мама, которую звали Марина. Мир всецело зависел от неё, по её воле детский день сменялся ночью, возникали из шкафа и исчезали в нём игрушки, вызываемая ими сдержанная скука («играть» я не умела, а ломать — не разрешалось) — уступала место восторгу обещанной прогулки с Мариной — почти со всем восторгом, если бы не все эти, маленьким ненавистные, капоры, башлыки, гамаши, калоши, варежки, тёплые штаны, застёжки, пряжки, крючки, пуговицы, пуговицы без конца!
По воле Марины мир ограничивался стенами детской или становился улицей, из зимы превращался в лето, распахивал и закрывал окна и двери, останавливался как вкопанный или благодаря извозчику, реже — поезду, преображался в движение, чтобы, угомонившись, вдруг назваться «дачей» или «Коктебелем».
Назваться. Ибо именно по Марининой воле всё видимое начало обозначаться словами и тем самым материализоваться, определяться, обретать форму, цвет и смысл. Невидимое, отвле- Аля Эфрон. Апрель 1914
чённое также началось со слов — с трёх китов человеческого бытия: «Нельзя», «Нужно», «Можно», — причём первое из них, повторявшееся чаще, усвоилось прежде двух остальных.
Маринино влияние на меня, маленькую, было огромно, никем и ничем не перебиваемоё и — всегда в зените. Между тем времени со мной она проводила не так уж много, гуляла не так уж часто, ни в чём не потакала, не баловала; всем этим в той или иной мере занимались няни, не оставившие в памяти надёжного следа, может быть оттого, что, не приживаясь к дому, часто сменялись.
С одной из них пришлось расстаться потому, что вместо скверика на Собачьей площадке она неукоснительно уводила меня в Николопесковскую церковь — выстаивать панихиды и прикладываться к покойникам. «А что тут такого, барыня, - говорила она разгневанной Марине, неторопливо собирая пожитки, - ангельская-то молитва скорее до Господа проникает, значит, у гроба и младенец при деле, не то что на этих ваших — тьфу! грех вымолвить! — площадках собачьих!»
Вторую уволили за то, что оказалась нечиста на руку, да и на язык: вместо «медведь» и «панталоны», например, произносила, — а вслед за ней и я, — «ведьмедь» и «полтолоны»; третья и последующие уходили, кажется, сами.
Ни одна из этих, или иных, перемежавшихся теней не заслоняла от меня Марину, постоянно как бы просвечивавшую сквозь всех и вся; к ней и за ней я постоянно тянулась, подобно подсолнечнику, и её присутствие постоянно ощущала внутри себя, подобно голосу совести, - столь велика была излучавшаяся ею убеждающая, требовательная, подчиняющая сила. Сила любви.
В ребёнке, которым я была, Марина стремилась развивать с колыбели присущие ей самой качества: способность преодолевать трудное и - самостоятельность мыслей и действий. Рассказывала и объясняла не по поверхности, а чаще всего — глубже детского разумения, чтобы младший своим умом доходил до заданного, а может быть, это заданное и опережал; приучала излагать — связно и внятно — увиденное, услышанное, пережитое - или придуманное. Никогда не опускаясь до уровня ребёнка, а неустанно как бы приподнимая его, чтобы встретиться с ним на той крайней точке, на которой сходятся взрослая мудрость с детской первозданностью, личность взрослого с личностью маленького.
Наградой за хорошее поведение, за что-то выполненное и преодолённое были не сладости и подарки, а прочитанная вслух сказка, совместная прогулка или приглашение «погостить» в её комнате. Забегать туда «просто так» не разрешалось. В многоугольную, как бы гранёную, комнату эту, с волшебной елизаветинской люстрой под потолком, с волчьей - немного пугающей, но манящей - шкурой у низкого дивана, я входила с холодком робости и радости в груди... Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, её лицо возле моего, запах - «Корсиканского жасмина», шёлковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной ещё детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу — реже в кресле или на диване, — поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и её чтение вслух - сказок, баллад Лермонтова, Жуковского... Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося «не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят»9, думала, что флюгеране - это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло.