Выбрать главу

«Ну, трогай!»

Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, Марина сказала: «Перекрестись, Аля!» - и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой.

На Кудринской площади заметили время: четыре часа. «Аля! Не опоздаем?» — «Нет, Марина!»

Молчим, смотрим по сторонам, на такие привычные, а нынче неузнаваемые, утекающие, как во сне, улицы, улочки, переулки, бледно и ровно освещённые однообразной пасмурностью дня, на редких прохожих, на встречные повозки, на всё, что — вот оно, рукой подать! и уже позади.

Третья Мещанская. «Аля, опаздываем!» - «Что Вы, Марина!»

Наконец Виндавский (теперь Рижский) вокзал, продолговатое, со множеством торжественных окон здание, кажущееся мне похожим на какой-нибудь подмосковный дворец, если убрать всех пассажиров. Носильщик подхватывает наш скромный багаж; подходим к коменданту, который, проверив Маринины документы, выдаёт пропуск.

Наша платформа - немноголюдна и как-то немногословна; ни шума, ни давки, хотя поезд уже подан.

Возле вагона, среди кучки провожающих — не нас! — знакомое лицо милой молодой барышни, секретарши Наркоминдела, помогавшей Марине во всех предотъездных формальностях и премудростях. Она улыбается нам, протискивается с нами, вслед за носильщиком, в купе, очень тесное и очень полированное, где уже сидят две женщины, возле одной из них, скромно одетой, гладкопричёсанной, - костыли; вижу, что у неё ампутирована нога... Выходим на перрон. «А кто эта дама с костылями?» — спрашиваю я у секретарши. «Дама?

Дама эта работает в ЧК. Ногу она потеряла на гражданской войне, а теперь отправляется на лечение за границу, там ей и ногу искусственную сделают, совсем как настоящую. Мужчине без ноги трудно, а женщине и совсем невозможно...»

Туг появляется сияющий Чабров, в руках у него продолговатый, красиво завёрнутый пакет, который он протягивает мне: «Это вам на дорогу, развернёшь, когда поезд тронется!»

Взрослые разговаривают, я лазаю в вагон и из вагона, раздираемая тревогой - не уехать бы без мамы! или — не остаться бы, зазевавшись, на платформе тоже без мамы...

Первый звонок. Впрочем, это только так называется - звонок! -а на самом деле кто-то, мне невидимый, ударил в роковой колокол, и звук этот, отрывающий уезжающих от остающихся, на мгновение цепенящий, как огромный ледяной глоток, заставляет всех очнуться от длящести, длимости расставания, провозглашая его разлукой.

Последние поцелуи, объятия, напутствия, быстро утихомиривающаяся последняя суета у вагонных ступенек, и вот уже на перроне — только провожающие, а мы топчемся в узком коридорчике, в несколько рук дергаем оконные ремни, чтобы ещё раз, выглянув наружу, что-то сказать, что-то услышать, что-то успеть...

Чабров, привстав на цыпочки, протягивает записку: «Только что узнал: в вашем вагоне едет Айседора Дункан!»

Третий звонок. Поезд трогается.

Разворачиваю чабровский пакет — там коробка конфет с изображённой на ней брюнеткой в нэповском стиле. Со словами «как трогательно» Марина у меня эту коробку выхватывает, прежде чем успеваю сунуть туда нос. «Отвезём папе!»

Так мы и уехали из Москвы: быстро, неприметно, словно вдруг сойдя на нет.

БЕРЛИН

Путь от Москвы до Берлина продлился более четырёх суток, включая день, проведённый в Риге в ожидании берлинского поезда. В вагоне мы скоро узнали, что Айседора Дункан, которую посулил нам Чабров, никакая не Айседора, а всего лишь её компаньонка, едущая ей вслед и сопровождающая багаж. Что до багажа прославленной танцовщицы, то он состоял из восьми увесистых сундуков, содержимое которых неизменно озадачивало таможенников всех национальностей: то была утварь уходящей России, не расписная, нарядная, и не древняя, музейная, а просто всяческий лом и рухлядь: треснутые долблёные корыта, рассохшиеся бадейки, комолые ухваты, дырявые лукошки,

битые крынки и чугунки и прочее тому подобное, не подобное уже ничему; может быть — память о крестьянских истоках Есенина...

В Риге один из наших попутчиков, невысокий, очень скромный молодой человек, оказавшийся секретарём Чичерина7 проводил нас в советское представительство, где нас, как и других «транзитных», охотно приютили от поезда до поезда, и поводил по первому нерусскому городу, мною увиденному. Удивительными показались резкие, сухопарые силуэты старинных домов, крытых задымленной черепицей; напряжённая, нечеловеческая в своей одухотворённости готика соборов; грубоватое изящество и простодушный разнобой вывесок: всех этих ключей, кренделей, сапог со шпорами, перчаток, пивных кружек и головных уборов из кованого железа, прилаженных по вертикали из-за узости и тесноты склеенных друг с другом лавчонок и магазинчиков; не менее, но иначе, удивляла массивность, обстоятельность современных зданий деловых кварталов, в чьей прозаичности и сплошном здравом смысле совершенно терялась, растворялась манерность, даже шаловливость стиля «модерн», в котором они были возведены.

Сады, скверы, парки зеленели вовсю — хорошо организованной, живописной, холёной зеленью...

Марине плохо смотрелось на всё это; сдерживаемая озабоченность, состояние внутреннего озноба не покидали её; сквозь строй домов, витрин, людей она проходила как сквозь сон, крепко держа меня за руку; ничто видимое не привлекало её внимания; а ведь она любила — с издавна, с детских ещё лет — многоярусный, готический ландшафт западных городов и, не менее, чем новым видам, радовалась узнаванию уже бывшего.

Пообедали мы в каком-то сиротливом полуподвальчике, чем-то едва мясным и сильно гороховым; Марина выпила чашку кофе...

Вечером, когда уже смеркалось, отправились на вокзал, взяли в камере хранения вещи, сели в поезд на Берлин - вагон был теперь не спальный, места — сидячие; именно тут Марина сомкнула глаза впервые за всё путешествие, а то, как ни проснёшься ночью, всё видишь её бессонный профиль на фоне чёрного окна, за которым, не отставая, катилась большая белая луна.

Утром за окнами вагона пошли перелистываться пейзажи Германии, такие же блестящие и причудливо-аккуратные, как на иллюстрациях к детским книжкам моей бабушки Марии Александровны, целый шкаф которых остался в моей комнате в Москве. Так же по-странному, по-старинному были причудливы и опрятны наряды крестьян (которых хотелось назвать «поселянами»), работавших на своих хорошо разграфлённых полях, огородах, садах, — и сами поля, фермы, деревни, городки, проплывавшие мимо нас и вновь возникавшие за поворотом.

Аккуратность! аккуратность — вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазам и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми её территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью её архитектурных несообразностей.

(Пятнадцать лет спустя, в 1937 году, возвращаясь на родину, я вновь переглядела - в обратном направлении! - те же, но совсем иные, мимолетные ландшафты и города Германии. Уже обесснеженные, но ещё не раскрашенные весной, лишённые рельефа под низким, смутным небом, они не напоминали больше картинок из бабушкиных сказок. Всё одушевлённое, разноцветное, жилое и живое обернулось железом и жестью; исчезли игрушечные фигурки «поселян», замененные «солдатиками», отнюдь не оловянными, в траурной форме похоронных дел мастеров. На ратушах и отдельных зданиях, на маленьких станциях и больших вокзалах висели некими карантинными знаками, предупреждающими об эпидемии, флаги с чёрной свастикой на белом фоне. Что до «аккуратности», то она была доведена до того предела, за которым начинается безумие.)

Наконец поезд дотянулся до Берлина, постоял на трёх его вокзалах - Александербурге, Зоо, Фридрихерсбурге, — на четвёртом, Шарлотгенбурге, мы сошли; одетый в зелёное носильщик легко дотащил наши пожитки до извозчика.

День - 15 мая 1922 года - был солнечный; большой, благопристойный, строго-нарядный город разворачивал перед нами широкие улицы и массивные дома в массивном убранстве плюща, увивавшего стены и балконы.