Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город с дачи и моим возвращением к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок...
Теперь я прочёл твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, всё безошибочно, но всего замечательнее “Искусство при свете совести” и “У Старого Пимена”; отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасы-тимость анализа так сказать, вызваны природою предмета, и жар, и э»ергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы.
Матери и музыке ” такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли) идёт не по с) ществу. Но твоих образов и чёрточек и тут целая пропасть...
Летом мне переслали твоё письмо. ..Яне мог тебе ответить вовремя, потому что был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состояние моё, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непонимание - оно естественно -я встретил и со стороны родителей: они моим не приездом потрясены и перестали писать мне.
Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни...
Но, допустим, - а вдруг я поправлюсь и всё вернётся ? И мне опять захочется глядеть вперёд, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..
Когда же вы приедете ?
Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, - после твоего летнего письма ?
Твой Б.»
Движение под откос этого письма, его опущенность в остужен-ность по сравнению с огнем и подъемом прошлых лет поразили, ранили Марину не меньше, чем отдельные, к ней относящиеся фразы, такие, как «ты... и всё остальное... проплывшее мимо», чем незатро-нутость последними ею написанными вещами, прочитанными Пастернаком — впервые — с запозданием, чем беглость упоминания о невстрече его с родителями.
Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпушенными на поверхность — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе. Тут же последовал не ответ, а - отповедь44, в которой Пастернак, по тогдашнему своему состоянию, вероятно, менее всего нуждался! (Отрывки из неё были опубликованы в подборке цветаевских писем журналом «Новый мир» № 4 — 1969 г.) Отповедь эта - один из ярчайших и яростнейших цветаевских эпистолярных автопортретов, горькая и жаркая проповедь жизнеутверждающего и действенного начала — основы её основ.
...Если обоим поэтам не пришлось встретиться в жизни так, как в письмах и рукописях, то проститься - довелось.
Борис Леонидович — вместе с юным тогда поэтом Виктором Боковым45 — провожал Марину в эвакуацию (от которой тщетно пытался её отговорить) - в июле 1941 г., с Северного речного вокзала Москвы.
А вот что, десятилетие спустя, в октябре 1951 года, писал мне Пастернак о годах своей высокой дружбы с Мариной:
«...В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости всё, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс её рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал “Девятьсот пятый год” и для мамы — “Лейтенанта Шмидта ”. Больше в жизни это уже никогда не повторялось...»
ЧЕХИЯ
Ни отъезда из Берлина, ни приезда в Прагу, ни встречи с Серёжей на пражском вокзале, ни нашего пристанища самых первых дней (вероятно, то была одна из «кабинок» Серёжиного общежития «Свобо-дарна»46) - я не помню; даже тончайшей путеводной ниточки к ним не осталось в памяти, словно прямо с тех берлинских качелей мы с Мариной, закрыв глаза, перемахнули в чешскую деревню с неуютным собачьим названием «Мокропсы». Мало того, что Мокропсы, так ещё и Дольние!
Началось, правда, с Мокропсов Горних — там мы сутки перебились под ненадёжным кровом двух милых барышень-студенток, Серёжиных знакомых — Маруси и Вали, — пока Серёжа с Мариной искали в окрестностях подходящее жильё.
Кров был ненадёжным, ибо хата (вся внутри в занавесках, вышивках, покрывалах и подзорах) принадлежала ведьмистой хозяйке, при которой нельзя было ни чайника вскипятить, и вообще, ни встать, ни сесть, ни дух перевесть, тем более нам, посторонним.
Правда, гауптвахтенность хаты смягчалась милотой и миловидностью барышень-сестёр, а вызывалась, по-видимому, их же притягательным воздействием на мужскую половину мокропсинского студенчества; потенциальные женихи и несомненные «кавалеры» с настороженной непринуждённостью всё прохаживались вдоль забора, а бабка всё ворчала, словом - как у Гоголя.
Кругом, куда ни глянь, расстилалось изумительное лето, зелёный простор, окаймлённый лиловыми еловыми холмами, пересечённый речкой. Все окрестные деревеньки, каждый отдельный домик, выглядывали из густой оторочки кудрявых плодовых садов; в палисадниках цвели георгины, а на каждой калитке красовалась дощечка с надписью: «Позор на пса!», что означало всего лишь — «осторожно, собака!».
По неопытности я обрадовалась было огромному количеству гусей — непременному украшению сельского пейзажа Чехии тех лет, — но они, увы, оказались племенем воинственным, быстрым в атаке и щипливым; мне частенько доставалось от них, если не успевала схватить хворостину... Особенно злы они бывали, когда расхаживали «голышом», заживо ощипанные на перины. Пух на груди у них, впрочем, вновь к зиме отрастал. Но, как бы там ни было, хороши были эти белые, шипящие, по земле шарящие змеиными шеями белоснежные гусиные облака, рассеянные по обочинам просёлков, обсаженных высокими, гладкоствольными сливами.
Поселились мы по ту сторону речки Бероунки, переправляться через которую приходилось на пароме, у высокого железнодорожного моста; тихая, мирная вода угрожающе гудела под его пролётами. Тут холмы расступались, деревушка лежала как на ладони, потому и называлась Дольней. За покупками приходилось ходить в другие деревни; меня только радовало таскать кошёлки — помогать маме.
«Протокольная» запись в моём дневнике рассказывает о нашем быте в первые месяцы по приезде в Чехию:
Домик, в котором мы живём, расположен в долине. В нём три комнаты, из которых одну занимаем мы. Двор маленький, огород средний, собака Леве и куры. Домик выкрашен в жёлтый с белым цвет, крыша — розовая, черепичная. Живёт здесь семь человек, из которых четверо детей. Не так далеко от нас — большое село Вшеноры. Там две лавки, есть трёхэтажные дома и железнодорожная станция. День таков: встаём часов в восемь, Марина готовит завтрак, а я убираю все постели, два стола, оба подоконника и подметаю пол хозяйским веником. Потом иду за молоком, выношу помои и приношу воду из близкого колодца. После завтрака мою посуду, а Марина ставит варить обед и садится писать. Я тоже пишу свои четыре странички. После обеда иду гулять, иногда Марина берёт меня с собой на прогулку. Вечером читаю и рисую и рано ложусь спать. Иногда кто-нибудь приходит в гости, иногда Марина куда-нибудь ходит.
Прага
Серёжа обыкновенно четыре дня живет в Праге, в «Свобо-дарне», занимается очень много. На остальные дни приезжает сюда. Утром ни за что не хочет есть, сердится на то, что мама даёт ему какао вместо чаю и заставляет мазать хлеб маслом, и ему одному варит яйца, а ему это необходимо, потому что он очень худой и усталый. После завтрака он садится на свою серую кровать и обкладывается книгами или ходит взад и вперёд по комнате и учит наизусть записанное в тетрадке. После обеда отказывается гулять, и напрасно Марина ему говорит: «Идём, Серёженька, ну в лес, ну во Вшеноры, ну на скалы!» - «Ну пойдём, папа! Ну пожалуйста!» - «Мариночка, я не могу, мне нужно ещё порядочно подготовиться к экзаменам. Начинается осенний ряд экзаменов, а провалиться я не хочу». - «Ну, неужели не можете?» — «Нет, Мариночка!» — «Ну хоть полежите тогда, хоть немного!» — «Хорошо, хорошо, полежу».