И мы с Мариной уходим — во Вшеноры, в лавку, или на наши любимые пять или шесть скал.
Настаёт день Серёжиного отъезда, и мы тогда встаём в шесть часов, Марина варит какао и жарит Серёже гренки с яйцами, Серёжа бреется, одевается, я накрываю на стол и безумно тороплюсь, так что руки дрожат. Подаю сахар и соль и всё нужное. Наконец завтракаем, очень быстро, если папа уезжает с поездом 7.20. Ну вот. Достаём Серёже его маленький чужой чемоданчик, кладу туда бритву, мыло, зубную пасту, зубную щётку, полотенце, носовые платки, тетради и достаю его непромокаемое пальто.
Идём провожать нашего папу. Марина что-то забывает дома и возвращается обратно, а мы с Серёжей прячемся в канаву с нападавшими сливами. Слышим топот каблуков, мамин шаг. Тогда мы рычим и мяукаем, и Марина восклицает: «Фу! Вы сидели, как двое страшных бродяг - или нищих!» Прибавляем шагу, почти бежим сокращённой дорогой. Вот мост, вот и вокзал. Серёжа берет билет, и мы садимся на скамейку. Вдруг: у-у-фью! — мимо нас мчится рыхлик в четыре вагона: Прага — Париж. Рыхлик - по-чешски скорый поезд. Грохот. Это он въезжает на мост.
Потом: дон-дон-дон... это Серёжин. Вот. - «До свидания, Мариночка! Мы увидимся в пятницу!» — «До свидания, папа! Приезжайте скорей!» - «До свидания, Аля! До свидания, Мариночка!»
И поезд трогается.
Думаю, что из всех вокзалов, с которых когда-либо куда-либо отбывала, на которые когда-либо прибывала (или встречала, или провожала) Марина, больше всего ей в душу запал этот, Вшенорский: чистенькая, безлюдная пригородная станция, с прилаженными под навесом цветочницами, из которых свешивались настурции; два фонаря по краям платформы; семафор; рельсы.
Марина часто ездила в Прагу. В ожидании поезда, у этих фонарей она вела свой мысленный разговор с Пастернаком. Мысли мчали её в пролетавшем мимо рыхлике к изголовью больного Рильке или в недосягаемую даль столь близкого по расстоянию Веймара.
По этой платформе вышагивались её поэмы. По этим рельсам накатывала на неё даль. Россия.
Покамест день не встал С его страстями стравленными,
Из сырости и шпал Россию восстанавливаю...
...Из сырости — и стай...
Ещё вестями шалыми Лжёт вороная сталь -Ещё Москва за шпалами!
Точно жизнь мою угнали По стальной версте —
В сиром мороке - две дали...
(Поклонись Москве!)47
Детская дневниковая запись — о внешних приметах Марининых дней в первой из чешских деревень (за три с небольшим года, вплоть до отъезда во Францию, мы жили в Дольних и Горних Мокропсах, Новых Дворах, Иловищах, Вшенорах, одну зиму - 1923/24 - Марина с Серёжей - в Праге, а я - в гимназии-интернате в Моравской Тше-бове).
Внутренние же приметы: первая «чешская» тетрадь Марины начата 6 августа 1922 года, а первое стихотворение в ней:
Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.
Все птицы вымерли, но Бог вошёл...48 -
помечено 5 августа, то есть родилось ещё вне тетради, до тетради, в разгар переезда, поисков жилья, устройства в нём, знакомства с новыми людьми, обстоятельствами, условиями — то есть в бытовой суматохе и суете, из которой такие стихи не рождаются. (Эпиграф этой тетради, впоследствии открывающий последний прижизненный сборник «После России», вышедший в Париже в 1928 году, - слова Тре-диаковского:
«От сего, что поэт есть творитель, — не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышле-ние бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть»49.)
Прага. Карлов мост
Итак, тетрадь начиналась с «Сивиллы», сама же Сивилла, как и все цветаевские образы, шла издавна и издалека, далеко вперёд, преображаясь и конкретизируясь в пути — от полудетского, вопрошающего: «О, для чего я выросла большая? Спасенья нет!»50, от «Слово странное - старуха! Смысл неясен, звук угрюм...»51 до кристаллизации темы прорицательницы,
«выбывшей из живых», «с веком порвав-
шей родство» окаменевшего вместилища божественного, бессмертного дара и духа.
С основными своими темами Марина не расставалась всю свою творческую жизнь, и они, переходя из одной ипостаси в другую, как бы кустились, давая всё новые ответвления от её ствола и корней.
Так, по первоначальному плану, цикл «Сивилла», осуществившийся в трех стихотворениях, должен был состоять из девяти; предполагавшееся содержание пятого и шестого: «Сивилла, не помнящая (себя)» и «Сивилла, не помнящая (других)» естественно перелилось — из мифологической Греции в сказочную Россию — во вторую часть поэмы «Молодец», превратившись в зачарованное беспамятство Маруси, героини поэмы. (Работа над «Молодцем», продолжающим линию «русских» цветаевских поэм, была начата в Москве, накануне отъезда, а завершена в Горних Мокропсах, в течение двух, не перебитых ни одним стихотворением, последних месяцев 1922 года.)
Попутно тема Сивиллы родила - или вместила в себя - близлежащие: уходящей молодости, седых волос («значит, бог в мои двери -раз дом сгорел!»52, где бог — всё тот же неизменный Феб, бог бессмертного вдохновения и призвания, сжигающий смертное своё обиталище — плоть «прорицательницы»). Отблеск Сивиллиного «костра под треножником» лёг — всё в одной и той же тетради — и на цикл «Деревья», и на многие иные стихотворения.
Что до самого Молодца, обряженного в кумачовую рубаху, действующего в окружении русской сказочной завораживающей жути, то не разночтение ли он и не инако ли толкование незримого, но главенствующего героя «Сивиллы», не спешившийся ли герой поэмы «На Красном Коне», отнимающий у любящей и любимой всё дорогое, но бренное — вплоть до жизни! — во имя неумирающего, вечного? Даже концы обеих поэм, уносящие, возносящие героиню в синюю, полыхающую твердь поэзии, — родственны:
...Доколе меня Не умчит в лазурь На красном коне —
Мой Гений!
(«На Красном Коне»)
...Зной - в зной,
Хлынь — в хлынь!
До-мой,
В огнь синь.
(«Молодец»)
Всегда поражавшее меня свойство Марининых лирических тетрадей (в их числе и этой, первой чешской, переплетённой в полосатый коленкор, с Серёжиной дарственной надписью): сквозь их страницы просвечивают творчески преображённые календарные листки давно прошедших лет с их ничем не примечательными повседневностями, та растворившаяся в небытии реальность, обыденность, которая столь часто служила причиной возникновения СТОЛЬ отвлечённых ОТ обы- Марина Цветаева. Чехия, 1923 денности произведений.
Листкам календаря уцелевших повседневностей могут уподобиться некоторые записи моих детских дневников; по ним легко прослеживаются непосредственные первопричины иных цветаевских стихотворений, вернее то, как случайность первопричин выводила на поверхность листа Маринину мысль, непрестанно подспудно работавшую в ней. Вот, к примеру, обыкновенное описание обыкновенной прогулки:
Мы с Мариной - на реке. По воде идут неизвестно куда полуволны, полурябь. Приближаемся к пенным порожкам, проходим под мостом, где гремит эхо. Сырая тропинка между ив, как коридор... Тихо и осторожно, с камня на камень, подбираемся к какому-то дереву, которое Марина заранее уже любит. Вот оно близится, и через две минуты мы сидим на пригорке под ним, на его перекрученных иссохших седых корнях. Я хочу поговорить с Мариной, но она говорит: «Помолчи, дай послушать воду!» Слушая, мама выкурила две папиросы, полюбовалась на реку, записала отрывки стихов в маленькую тетрадку, а на обратном пути мы собирали ежевику и видели пустую змеиную шкурку...
А стихи, напетые в тот день Марине «полуволнами, полурябью» маленькой уютной Бероунки, это: «Но тесна вдвоём даже радость утр», с их заклинающим рефреном: «Над источником слушай-слушай, Адам, что проточные жилы рек — берегам... Берегись!..»53