— Эх, взорвал бы я порохом большую часть этого прохода, — хвастался солдат, — и сделал бы доброе дело для путешественников.
В этих и тому подобных разговорах — добрались мы с наступлением темноты до Сереседильи и все трое направились на постоялый двор. Заказали ужин была пятница, — и отшельник в ожидании его предложил:
— Займемся-ка делом, ибо безделье — мать пороков. Сыграем-ка на авемарии!
С этими словами он извлек из своего рукава колоду карт. Меня весьма рассмешило это зрелище, в особенности когда я подумал о его четках.
Солдат сказал:
— Нет, сыграем на деньги, но только по-дружески, не больше, как на сто реалов, которые при мне.
Я из алчности к деньгам согласился на эту сумму, а отшельник, дабы не расстроить компанию, сказал, что имеет при себе лампадного масла на двести реалов. Признаюсь, я понадеялся, что буду совой, которая это масло у него выпьет, но надеждам этим суждено было осуществиться так же, как и замыслам турецкого султана. Решили мы сыграть в парар, и самое забавное было то, что отшельник сказался незнакомым с этой игрой и попросил научить его. Потом он благодушно дал нам выиграть две партии, а затем обобрал нас так, что на столе не осталось ни полушки. Он сделался нашим наследником еще при нашей жизни, и больно было видеть, как он сгребает ладонью наши денежки. Он проигрывал карты, на которые мало было поставлено, и вознаграждал себя дюжиной крупных ставок. При каждом его выигрыше солдат разражался дюжиной клятв и стольким же количеством ругательств, подкрепленных проклятиями. Я грыз себе ногти, в то время как отшельник загребал своими руками мои капиталы. Не было ни одного святого, которого я не призывал бы себе на помощь. Счастливой карты мы ждали, как евреи ждут мессии, и столь же тщетно. Отшельник начисто нас обчистил, мы хотели играть под заклад вещей, но он, выиграв у меня шестьсот реалов, составлявших все мое достояние, а у солдата — сотню, сказал, что играл с нами лишь для забавы, что мы его ближние и что он не хочет больше нас обыгрывать.
— Никогда не клянитесь, — поучал он, — мне повезло, потому что я поручил себя господу богу.
Мы же, ничего не зная о ловкости его рук от пальцев до запястья, ему поверили. Солдат дал клятву больше никогда не клясться, и я последовал его примеру.
— Вот незадача! — горевал бедный прапорщик — в разговоре со мною, он присвоил себе этот чин. — Бывал я среди лютеран и мавров, но так меня еще никто не грабил.
Отшельник в ответ только ухмыльнулся и снова стал перебирать четки. Я, оставшись без гроша, попросил его угостить меня ужином и оплатить до Сеговии постой за нас двоих, ибо мы были обречены на путешествие почти in puribus.[9] Он пообещал сделать это и, заказав яичницу из семидесяти яиц — в жизни я не видал ничего подобного! — заявил, что отправляется спать.
Мы провели ночь в общей зале с другими путниками, ибо отдельные комнаты были уже заняты. Я лег в великой печали, а солдат призвал хозяина и препоручил ему жестянку со своими бумагами и пакет с изношенными сорочками. Мы улеглись. Отец пустынник осенял себя крестами, мы же открещивались от него. Он заснул, а я бодрствовал, обдумывая способ лишить его денег. Солдат во сне бормотал что-то о своих ста реалах, точно они еще у него не сгинули.
Наступило время вставать. Я попросил поскорее подать свет. Хозяин принес его, захватив и сверток с рубахами для солдата и позабыв про бумаги в жестяной банке. Незадачливый прапорщик чуть не обрушил дом своими криками, требуя принести ему его самонужнейшие списки.
Хозяин переполошился, а так как все мы кричали, чтобы он принес требуемое, он опрометью притащил три ночные вазы и сказал:
— Вот для каждого из вас своя. Может быть, вам нужно еще?
Наверное, он думал, что у нас разболелись животы. Тут солдат вскочил с кровати и в одной сорочке бросился со шпагой за хозяином, клянясь, что убьет его за насмешки над его особой, которая была в сражении у Лепанто и в битве при Сен-Кантене и которой вместо бумаг подают ночные горшки.
Хозяин оправдывался:
— Сеньор, ваша милость попросила самонужнейшие списки, а я полагал, что на солдатском языке так называются ночные вазы.
Мы успокоили их и вернулись в залу. Подозрительный отшельник остался в кровати, сказавшись от страха больным. Он заплатил за нас, и мы двинулись вдоль горного прохода, озлобленные поступком отшельника и неудавшимся замыслом отобрать у него наши деньги.
Дорогою мы встретились с одним генуэзцем, иначе говоря — с антихристом для испанских денег, который направлялся в горы в сопровождении пажа и под зонтиком, как весьма богатый человек. Мы вступили с ним в беседу. Говорить он мог только о мараведисах, ибо люди его племени рождаются лишь для денежных дел. Начал он рассказывать о Безансоне и о том, выгодно или нет одалживать Безансону деньги, и говорил об этом столь подробно, что мы с солдатом спросили, что это за кабальеро Безансон. На это он со смехом ответил:
— Это город в Италии, где собираются деловые люди (коих мы здесь называем жуликами по писчей части) и устанавливают цены на деньги.
Из этого мы заключили, что в Безансоне задают тон всем ворам и грабителям. Он развлекал нас по дороге рассказами о своих убытках, так как лопнул один банк, задолжавший ему более шестидесяти тысяч эскудо, и все время клялся своею совестью, хотя я полагаю, что совесть у купцов — это то же самое, что непорочность у публичной девки, продающейся и без ее наличия. Из людей этого ремесла почти никто совестью не обладает: поскольку народ этот наслышан, что она способна терзать человека за самую малость, они предпочитают расстаться с нею вместе с пуповиной при рождении.
Беседуя таким образом, мы увидели стены Сеговии, и взор мой возрадовался, несмотря на то, что воспоминания о Кабре портили мне настроение. Я достиг города и при входе в него увидел четвертованного отца моего, ожидавшего того мгновения, когда, преображенный в звонкую монету, он в кошельке отправится в долину Иосафатову. Я расчувствовался и вошел в город, не будучи узнан, ибо возвращался не таким, каким его покидал, теперь у меня уже пробивалась бородка и был я хорошо одет. Я оставил своих спутников и стал прикидывать, кто, кроме виселицы, мог бы знать моего дядю, но никого не нашел. У многих я спрашивал об Алонсо Рамплоне, и никто мне ничего не мог о нем сказать, все уверяли, что не знают его. Я весьма обрадовался, что в моем родном городе есть еще так много честных людей, как вдруг услыхал голос глашатая, возвещавшего публичное бичевание, и узрел моего дядюшку за работой. Он шествовал за пятью обнаженными людьми с непокрытыми головами и лениво наигрывал на них пассакалью, только лютней служили ему их спины, а струнами были веревки. Я стоял рядом с тем человеком, которого я спрашивал о моем дяде и которому назвал себя, на его вопрос, знатным кабальеро, как вдруг увидел, что достойный мой дядюшка, проходя мимо, устремил на меня свой взор, а затем раскрыл объятия и бросился ко мне, называя меня своим племянником. Я чуть не умер со стыда, даже не простился со своим собеседником и пошел за дядей. Он сказал мне:
— Ты можешь пройтись с нами, пока я покончу с этим народом. Потом мы вернемся и вместе отобедаем.
Я представил себя на коне в этой компании, что при данных обстоятельствах выглядело немногим лучше, чем быть поротым, и сказал, что обожду его. Встреча эта так меня устыдила, что, не будь мой дядюшка хранителем причитавшегося мне наследства, я ни за что не заговорил бы с ним больше при посторонних и не показался бы вместе с ним в людном месте.
Он закончил обработку спин осужденных, возвратился и повел меня в свой дом, где я и остался и где мы пообедали.
Глава XI
о пребывании моем у дяди, о его гостях, о получении денег и возвращении моем в Мадрид